Полёт шмеля
Шрифт:
Вета не согласилась:
— Ну да! Снег идет. Это же не манускрипт на телячьей коже. Бумага.
Они уже шли по Бронной, миновали Некрасовскую библиотеку, пересекли Сытинский переулок, впереди была Пушкинская площадь. Никакого плана — пойти куда-то, чем-то заняться — у Лёнчика не было, как не было и у нее. Просто в дни творческих семинаров после их окончания они обычно встречались так у крыльца, а дальше уже — как лягут карты. Иногда картам было угодно повести их в кино, иногда — бродить бесцельно по улицам. Но сейчас Лёнчику не терпелось скорее взять Мандельштама в руки, и, дойдя до Пушкинской, он увлек Вету в кафе-молочную на углу Бронной и Пушкинской, в котором
Гардеробщики в «Молочном», в форменных пиджаках с галунами, помогли раздеться, как всегда распахивали перед тобой пальто, когда одевался, хотя и знали по опыту, что со студента не разживешься. В зале было самообслуживание, легкие пластмассовые столики на тонких металлических ножках, с голыми голубыми столешницами — обычная общепитовская столовка, только гардеробщики в галунах и напоминали о том, что это «кафе». Однако если сесть за столик у окна, с видом на памятник Пушкину на другой стороне площади, на глазастооконный дом Эрихсона слева через дорогу от памятника, то можно сидеть и сидеть — главное, чтобы не было много народу и на твой столик не претендовали.
Сейчас, когда обеденное время уже закончилось, народу в кафе почти не было и занять желанный столик не составило труда. И только сели, Лёнчик потребовал:
— Ну?! Вытаскивай. Давай-давай!
Вета оглянулась по сторонам. Но за соседними столиками никого — и она решилась.
— Я еще сама не смотрела, — сказала она, доставая тетрадного формата, в переплете из серого глухого ледерина книжицу. — Он только дал, и я, чтоб никто не видел, тут же убрала с глаз долой.
Лёнчик раскрыл книжицу — это оказалась на самом деле не книга, а самодельно переплетенная машинопись, третий-четвертый, а может, и пятый экземпляр. И с первых же строк ему снесло голову: «Я вернулся в мой город, знакомый до слез, До прожилок, до детских припухлых желез. Ты вернулся сюда — так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских речных фонарей…» Это не было похоже ни на что, что он читал прежде, ни на кого, это была будто резьба алмазным резцом по граниту. «Петербург! Я еще не хочу умирать: У тебя телефонов моих номера. Петербург! У меня еще есть адреса, По которым найду мертвецов голоса…» — прочитал он и обнаружил, что весь, с макушки до пят, взялся ознобной гусиной кожей. «Помоги, Господь, эту ночь прожить: Я за жизнь боюсь — за Твою рабу, — В Петербурге жить — словно спать в гробу», — листал он книжицу, хватал строки с одной страницы, с другой. «Я скажу тебе с последней Прямотой: Все лишь бредни, шерри-бренди, Ангел мой! Там, где эллину сияла Красота, Мне из черных дыр зияла Срамота…»
— Да поешь же ты, у тебя уже все остыло, — попробовала отобрать у него книжицу Вета. — Дай мне посмотреть! Я, говорю, даже еще не заглядывала!
Но Лёнчик не отдал ей книжицы — он не мог от нее оторваться. «Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, А где хватит на полразговорца, — Там припомнят кремлевского горца…» — «Девчонка, выскочка, гордячка, Чей звук широк, как Енисей, Утешь меня игрой своей — На голове твоей, полячка, Марины Мнишек холм кудрей…» О, вот таким поэтом он хотел быть, такой выразительности, такой алмазной твердости и резкости! Только невозможно было стать именно таким — ведь такой поэт уже был!
Подумав о том, что Мандальштам обязывает его стать другим, следом Лёнчик вспомнил о сегодняшнем обсуждении. Там от него тоже потребовали сделаться другим. Правда, в ином смысле, чем Мандельштам. Но один человек настоятельно велел ему не меняться.
— Держи, — закрыв книжицу, протянул ее Лёнчик Вете. Взялся за
— Конечно, — пожала плечами Вета. — А ты что, не слышал?
— Вот услышал сегодня.
— Странно, — удивленно протянула Вета. — О нем в институте вроде все знают. Всего на втором курсе, что ли? Салага?
Она училась на курс старше его и, хотя была моложе на три года, иногда, как бы в шутку, любила подчеркнуть его младшесть. Он в таких случаях всегда напоминал ей, что она заочница, а значит, учиться ей дольше и они закончат институт почти одновременно, так что нечего задирать нос. Москвичей на очное отделение не брали, если только сын-дочь кого-нибудь известного, все остальные вынуждены были поступать на заочное, и лишь в творческих семинарах занимались вместе с очниками. Однако сейчас Лёнчик решил обойтись без обмена уколами.
— Что у него за стихи? — спросил он.
— Ничего, нормальные стихи. Чувственные, — проговорила Вета, раскрывая книжицу Мандельштама. — Но некоторые записывают его в гении.
— Почему?
— Спроси у них. — Вете, кажется, надоели его расспросы. — Все, все, все, хватит о Рубцове! — воскликнула она, с вожделением раскрывая Мандельштама.
Лёнчик съел свой остывший обед, выпил холодный кофе, сходил к раздаче, купил дополнительно по стакану горячего. Народу все так же было немного, их никто не тревожил, и они просидели в кафе, передавая друг другу машинописную книжицу, зачитывая друг другу то целиком стихотворение, то строфу, часа полтора, если не два.
И все это время Лёнчик думал о том, как сделать, чтобы после кафе расстаться с Ветой. У него в кармане лежала телеграмма с вызовом на переговорный пункт в почтовом отделении неподалеку от общежития, и он полагал себя обязанным к назначенному часу непременно явиться на почту.
Вета, однако, и сама не была намерена оставаться с ним после кафе. Оказывается, дома ее ждали с лекарствами для заболевшего отца.
— Я забыла, я совсем забыла, ой, балда, с тобой и твоим Мандельштамом обо всем забыла, — приговаривала она, стремительно застегивая портфель, поднимаясь и летя через зал к выходу, Лёнчик едва поспевал за ней.
Они домчали до аптеки в доме с башенкой на углу площади и Тверского бульвара, взнеслись на крыльцо, ввалились вовнутрь, — чтобы снова оказаться на улице через целые четверть часа.
— Некогда, некогда, не до того, — отмахнулась Вета от его попыток объясниться, почему он не может проводить ее до дома. Она, быстро-быстро перебирая ногами, застучала по ступенькам вниз, в метро, а он, проводив ее взглядом, мимо дома Эрихсона, где в гастрономе на первом этаже уже зажгли свет, торопливо направился на Чехова, бывшую, как его просветила Вета, Малую Никитскую, на остановку 3-го троллейбуса ехать в общежитие. Да уже пора было и не в общежитие, а сразу на переговорный пункт. Вызов на переговоры с родным городом был безымянный, но он знал и без того, с кем ему предстоит говорить. Это была Жанна, кто его вызывал. Больше некому.
— Ты мне не написал после лета ни одного письма, — сказала Жанна.
Это была правда, ни одного. Лёнчику было нечего ответить в свое оправдание.
— Да как-то так, знаешь… вроде не о чем, — пробормотал Лёнчик.
От нее тоже не пришло ни одного письма, но он не чувствовал себя вправе оправдываться этим: она-то не писала, потому что не писал он.
— Так не бывает, чтобы не о чем, — продолжила Жанна. — Писать всегда есть о чем. Было бы желание. Почему ты мне не пишешь? Что-нибудь случилось?