Полонянин
Шрифт:
Перехватил я ее руку, для удара занесенную, отобрал меч, в сторону отшвырнул. Звякнул клинок об пол. Я княгиню к стенке прижал, а она вырывается, укусить меня хочет, ногтями глаза выцарапать.
– Вот такая, – говорю ей тихонько, – ты мне больше нравишься. А то рыбака наслушалась, нюни распустила.
– Ненавижу тебя! – она шипит. – Ненавижу!
– Думаешь, я тебя люблю? – я ей в ответ. – Вот только отец мой сам договор печатью скрепил, сам я от княжества Древлянского отказался, сам меч родовой сломал. И клятву свою нарушать не намерен. Значит, до поры буду холопом тебе верным, и если надо будет, костьми за тебя лягу.
А она мне шею руками этими обвила, притянула к себе и лицо мое, дулебами измолоченное, целовать жарко стала. Губы мои избитые своими губами нашла. Поморщился я от боли и на поцелуй ее ответил.
Так и случилось у нас.
Без любви.
Зло.
Вперемежку с кровью из шрама не затянувшегося. Словно и вправду Блуд нас стрелою своей пронзил. Как тогда. Зимой. В лесу заснеженном. В берлоге простылой, а может, и еще горячее…
– Сама не пойму, как ты в душу мою пробрался? – шепнула она, когда все закончилось. – Только увидела я тебя там, в тереме киевском, когда вы меня сватать приезжали, и точно игла ржавая в сердце кольнула да и засела…
– Молчи, – прикрыл я ей рот ладонью.
Странно у нас все случилось. Но что содеялось, уже не переделать. Да и Ольгу понять можно. Живой же человек, а живое, оно завсегда к теплу тянется. Знала она, что не будет у нас любви потому, что ее быть не может, но при всем при том чуяла, что нам друг без дружки никак. И я это понимал. И жались мы друг к другу, как заяц к волку жмется среди половодья весеннего, когда кругом вода, а бревнышко под ногами вертлявое. Либо вместе погибать в бурном потоке, либо вместе к суше выплывать. А кто волк и кто заяц, потом решим, когда выгребем да на твердое ногами станем.
14 августа 949 г.
Зуб ныл нещадно. Спускался я вниз из опочивальни по темной лестнице, а сам лишь об одном думал, как же боль эту быстрее угомонить.
Опасливо спускался, на цыпочках, чтоб сенных зазря не всполошить. Сколько раз за это лето я вот так от Ольги ходил, дорога уже привычной стала.
Сошел вниз, миновал горницу. Мимо стола, на котором у нас блудство впервые сотворилось, прошмыгнул, скрежет зубовный сдерживая. Отворил дверь небрежно, знал, что не скрипнет она, сам дегтем петли кованые смазывал, миновал сени, кадками и закромами заставленные, в подклеть соскользнул, к чулану, где спасение мое – сало розовое и чеснок, в косы завитый, – подобрался и… зарычал злобно. На чулане замок огроменный. Стукнул от безнадеги кулаком по деревянной перегородке. Зашаталась она, но не далась. Ничего не поделать, придется ключницу будить.
Ключница в отдельной клетушке обитала. Осторожно я дверцу к ней приоткрыл и, несмотря на боль и ярость мою, не смог улыбку сдержать. Храпом меня бабулька встретила. Да таким отчаянным, что показалось, будто в темноте не старушонка маленькая да сухонькая, а витязь – дубина стоеросовая почивает. Красиво бабка храпела, с присвистом и причмокиванием. Даже жалко красоту такую рушить, только себя жальче.
– Бабка Милана, – позвал я ее тихо. – Слышь? Нет, не слышит она. Знай носом своим крючковатым песню чудную выводит.
– Слышь, бабка Милана?
– Хр-р-р… – в ответ.
– Ах, чтоб тебя… – изругался я, когда снова зуб дернуло.
Зашел я в клетушку. Ни зги не видать.
– Хр-р-р… – ажник уши закладывает.
И как бабка от своих песнопений не просыпается? Привыкла, наверное, за столько-то лет.
– Милана, – позвал я чуть громче и еще шаг сделал.
Коленкой на деревянную грядушку бабкиной постели наткнулся. Крохотная клеть у ключницы, оттого и храп такой громкий получается.
– Бабка Милана, вставай! – Руку вниз опустил, ногу нащупал, за палец ее потянул.
А ноготь у нее на пальце твердый да вострый. Ороговел совсем, как копыто коровье. Колется.
– Да встанешь ты, наконец, или нет?! – не на шутку рассердился я и по ногтю ее своим щелкнул.
Храп пропал, затихла бабулька.
– Бабка Милана, зто я, Добрый.
– А-а-а! – завопила старушонка, да так звонко, что я чуть не оглох.
– Тише, Милана, – я ей тихонько. – Перебудишь всех.
– Отойди от меня, охальник! – не унимается ключница. – Живой я тебе не дамся!
– Да ты чего, бабка? Сбрендила, что ли? Это же я, Добрый.
– Мало тебе княгини, так ты ко мне заглянуть решил, разбойник? Проваливай откель пришел, не то я сенных кликну!
– Да ты мне и в голодный год за бодню [59] коврижек не нужна! Совсем с ума рюхнулась, карга старая! – тут уж и во мне злость взыграла.
– А чего же тебе надобно, милок, среди ночи темной? – прошептала бабка испуганно.
– Ключ мне нужен! – наседаю я на нее. – Ключ мне давай!
59
Бодня – кадушка с крышкой и замком, которую обычно использовали вместо сундука.
– Какой ключ? – впотьмах бабку не видно, но чую я, она в испуге в угол забилась.
– От чулана, в котором ты сало хранишь.
– Али проголодался ты? Так шел бы в поварню, там бабы к завтрему снедь готовить должны…
– Не тебе решать, куда мне идти! Ключ мне, да поживее!
– Ага, – и огнивом клацнула.
Брызнули искры, затлел трут, а через мгновение желтый язычок огня заплясал, лампа масляная загорелась и светло в клетушке стало. Разглядел я бабку – в самый угол она забилась. Волосики у нее реденькие добырком стоят, взгляд спросонья бешеный, рубаха чуть не до пупа задралась, ножки кривенькие под себя поджала, лампу рукой костлявой перед собой, словно щит, выставила, а в другой руке у нее валенок. Ни дать ни взять – кикимвра! [60]
60
Кикимвра – жена домового.
– Ты чего ржешь?! – говорит мне сердито.
– А ты чего, – я ей сквозь смех, – валенком от меня отбиваться решила?
– От вас, мужиков, разве отобьешься. – Валенок она в сторонку отложила, лампу поставила, рубаху одернула. – Что глазищи бесстыжие вылупил? Бабы живой не видал?
– Да сдалась ты мне, как припарка мертвому, – сказал я примирительно.
– На кой ляд ключ-то тебе? – встала она с пола, а сама на меня с опаской поглядывает.
– Зуб у меня разболелся, сало с чесноком нужно, а чулан на замке.