Полубородый
Шрифт:
На вопрос, чем может дополнить своё вчерашнее высказывание, он ответил, что ещё раз видел чёрта, не далее как вчера, и хотя чёрт был ряженый, он его сразу узнал. Лицо его было так ужасно, что вид его с трудом можно было перенести: нос багровый, как переспелая земляника, сам бритый, маленький и толстый. На этом месте люди в зале уже начали хихикать, потому что смекнули, кого описывает Рогенмозер, и когда потом последовало описание камзола чёрта – в чёрную полоску, одна полоска матовая, вторая блестящая, – его речь утонула в смехе, как камень в воде. Штоффель, который стоял прямо перед ним, потом рассказывал, что Рогенмозер ещё сказал, что у чёрта был в одной руке молоток, необходимый ему, чтобы в аду перемалывать кости грешников, а в другой маска с двумя дырками,
После этого всё пошло быстро. Утверждая, что приезжий судья сам в действительности был чёртом, Рогенмозер перестал быть свидетелем, а был лишь пьяным стариком, а с Полубородого сняли цепи, и фогт немедленно пожал ему руку. После этого судья и все остальные быстро удалились, прямо-таки выбежали, и теперь зрители перелезали через барьер, помощники фогта уже не могли их удержать, они подхватили Полубородого, Гени и Штоффеля и на своих плечах понесли их к выходу. Мы с Кэттерли тоже быстро сбежали вниз по лестнице, обежали вокруг здания, и я на радостях совсем забыл, что одет в девчоночье платье. Гени весело смеялся, когда увидел меня в таком обличье, и мне ещё целый день пришлось выслушивать шутки на этот счёт, но это было совсем не обидно. После того, что произошло, на меня можно было натравить хоть свору собак, я бы всё равно смеялся.
Люди несли всех троих на руках до самой кузницы, это походило на шествие, даже нашлось кому нести костыли Гени. Так бы и в дом все ввалились, благо Штоффель был сильнее и выше всех и смог закрыть дверь и заложить её засовом. Но они ещё снаружи долго шумели, вызывая Полубородого. А мы внутри дома праздновали – с вином и целым окороком, который Штоффель, вообще-то, приберегал на Рождество, и каждому из нас было что рассказать: мне – почему я переоделся девчонкой, Гени и Штоффелю – как они вечером угощали Рогенмозера водкой, заказывая один стакан за другим, чтобы во хмелю убедить его, что за судебным столом между фогтом и писарем восседает сам сатана. Как всегда бывает у Рогенмозера, на следующее утро он был уверен, что действительно это помнит.
Штоффель хотел узнать от Полубородого, действительно ли тот совсем не боялся, по крайней мере, по нему не было заметно никакого страха, и Полубородый на это сказал, что пережил куда более худшее, после чего такой процесс, как этот, больше напоминал весеннюю прогулку, уж во всяком случае ему разрешалось защищаться, не то что в тот раз, когда его приговорили ещё до того, как он услышал обвинение. Но что это был за другой процесс, он не хотел говорить, сейчас, мол, не время для этого, но он, мол, понимает, что нам, его друзьям, полагается знать его историю.
– Завтра, – сказал Полубородый. – А сегодня будем праздновать и больше ничего.
Мы все выпили слишком много вина, даже Кэттерли; и столько ветчины за один раз мне никогда в жизни съедать не случалось. Мы и песни пели, такие, которые знали все, а Полубородый спел одну на чужом языке, Гени на моей флейте подобрал к ней мелодию, а Штоффель танцевал со своей дочерью, это выглядело, будто медведю дали ребёнка поиграть с ним. Гени ещё раз надел искусственную ногу и сделал два шага, совсем без костылей, и после этого Кэттерли каждого из нас поцеловала, меня тоже.
И теперь Гени лежит рядом со мной на соломенном тюфяке, я слышу его дыхание как раньше и от избытка счастья не могу заснуть.
Тридцать третья глава, в которой Полубородый рассказывает то, чего не хочет рассказывать
Мы сидели рядком на скамье, Гени, Штоффель, Кэттерли и я. Для Полубородого был табурет, но он лишь изредка на него присаживался и потом снова подскакивал. Он не мог спокойно стоять, и его глаз метался из стороны в сторону. Как при потере нити рассказа он искал в своих мыслях, с чего начать.
Утром за кашей Гени ему напомнил, что он собирался нам сегодня наконец-то рассказать о себе, и Полубородый не возразил и не стал уклоняться, как он это обычно делал, когда речь
– Нельзя это вечно откладывать на потом, – сказал он, но по нему было видно: сам бы он откладывал рассказ на целую вечность, а потом ещё на одну. – Дело было в пятницу, – заговорил он наконец. – В сентябрьскую пятницу. Погода всё ещё стояла летняя. Был жаркий день. Я мог бы отправить посыльного, чтобы отнести ему лекарство, но отправился сам. Я сопровождал его через многие болезни, так что он уже стал моим другом. Я принёс ему свежую настойку, он выпил одну ложку и скривился, как делал всегда, и потом мы ещё немного поболтали. Обменялись несколькими фразами, потому что ему трудно было говорить. Мы говорили о комарах, которые в том году кусались свирепее обычного, и что это, видимо, как-то связано с погодой. Я помню каждое слово из нашей беседы. Я всё помню. Я ещё немного у него посидел, а потом пошёл домой. – Тут Полубородый присел, но сразу снова встал, как будто хотел нам показать, как это было потом. – Это неправильное начало, – сказал он, – но правильного нет.
– Его звали Анталь, и он был беженец, – продолжал Полубородый. – Усы у него свисали до подбородка, и он ими гордился. Он объяснял мне, что это признак истинного мужчины. Может, когда-то он был героем или мог бы им стать, если бы копьём не проткнули ему лёгкое, в битве, которая не заслужила даже отдельного имени, такой незначительной она была. С тех пор он дышал с трудом и каждый кашель мог стать его последним. Я до сих пор помню, как звучали его хрипы. Я всё до сих пор помню. Я мог бы вам описать, как он грелся у очага, даже если снаружи светило жаркое солнце. День и ночь он грелся у огня, только спать откидывался к стене. Потому что в лежачем положении слизь перекрывала ему дыхательное горло. Я помню даже его запах. Каждая болезнь имеет свой собственный запах, вы это знали? Я ещё помню, какое лекарство занёс ему в тот день, алтей, тимьян, шалфей, и как он меня благодарил за него на своём языке. Я мог бы часами его описывать, во всех его особенностях, и при этом он не играет вообще никакой роли в том, что я хочу вам рассказать. Должен рассказать. Неважно, что я принёс ему лекарство, и неважно, что я был на пути домой, когда это началось.
Он смотрел на отверстие в стене, которое кузнец Штоффель, любивший всякие новшества, затянул свиным пузырём, чтобы впускать свет, но не впускать холод. Когда солнце стоит под определённым углом, пузырь начинает светиться.
– Я ещё и сегодня задаюсь вопросом, помогло ли ему моё лекарство, – сказал Полубородый. – Больше я его никогда не видел и никогда не увижу, и тем не менее я хотел бы знать… Нет, я вовсе не это хочу знать. Я только хочу спросить себя. А тем самым остаток того, чем я когда-то был. Алтей, тимьян, шалфей. И ещё мать-и-мачеха. Поджечь её листья и вдыхать дым. Один врач из Кремса мне это посоветовал, и я вначале не хотел ему верить. Дым против кашля – это же неразумно. И тем не менее в мире есть много чего неразумного. Мать-и-мачеха. Я надеюсь, что помог ему. Смерть от удушья очень неприятна. Но есть и ещё худшие. Есть гораздо, гораздо худшие.
Пока рассказывал, он ни разу не взглянул на нас. Его рука то и дело возвращалась к шрамам у него на лбу и на щеке – так слепой ощупывает кончиками пальцев лицо, которое не может видеть.
– В Корнойбурге, – сказал дальше Полубородый, – есть маленькая речушка Рорбах, такая незначительная, что Дунай даже не замечает, когда она в него втекает. И вдоль её берега ведёт тропа. Это узкая тропа, и иногда, когда шли дожди, там приходилось перепрыгивать с камня на камень. Но в эту пятницу была хорошая погода и в Рорбахе нельзя было утонуть. Нельзя без посторонней помощи. Кто-то должен был держать твою голову под водой, наступив на неё ногой. А ещё один должен был сидеть на тебе верхом, а третий у тебя на ногах. Там были водоросли, они поглаживали мне лицо, и было одно прикосновение, как будто рыбки. Но в Рорбахе не водится рыба. Во всяком случае, такая, какую стоило бы удить.