Полубородый
Шрифт:
– Может быть, – сказал Полубородый, – всё обернулось бы по-другому, будь солдаты в нашем городке. А так пришлось бы за ними бежать, но с этим никто не торопился. А то ведь побежишь – и пропустишь самое интересное. Так же, как здесь никто не хотел пропустить мой судебный процесс. Когда что-то происходит, все хотят поучаствовать. В событии. В чуде. В этом смысле Корнойбург такой же, как Эгери. Люди всюду, как в Эгери.
– И в Корнойбурге важные люди живут вблизи церкви. Не потому, что они набожнее остальных, а потому что они богаче и могут себе позволить такое соседство. У кого нет денег, те должны подыскивать себе место на окраине, между Дунаем и Рорбахом, где почва болотистая и потому дешёвая земля. Когда приносишь туда кому-нибудь лекарство от кашля, не получишь за него ничего. А
Он поднял кружку и стал пить из неё, хотя она была пуста, он пил и пил и не мог остановиться. Кэттерли хотела принести ещё воды, но Штоффель её остановил.
– У Анталя домишко стоял на самой плохой земле. Сырость была вредна при его болезни, но беженцу приходится брать то, что дадут. Дорога к нему вела вдоль Рорбаха, и по этой дороге они допинали меня до города. До моего дома, который входил в состав города и всё же не входил. Не входил.
– Дом стоит… – Он помедлил и начал сначала: – Дом стоял на площади, где крестьяне в базарные дни продавали свои овощи и птицу, а четыре раза в году также скот. Вот туда они меня приволокли. А там нас уже поджидали. Шум толпы был слышен ещё издали. Он звучал так же, как в Зальцбурге.
И опять на лицах отразилась растерянность, потому что про события в Зальцбурге Полубородый рассказывал только мне. Я всегда понимал больше, потому что я действительно был его другом.
– Люди стояли, выстроившись в шеренгу, – сказал Полубородый, – и на шаг впереди стоял викарий Фридберт. Это не имя его, имени я не знаю. Его звали Фридбертом, как благочинного Линси зовут Линси. Господин викарий Фридберт. Сейчас-то он уже наверняка прелат. Или даже благочинный. Он непременно продвинется и обязан этим мне. Как я обязан ему моим обожжённым лицом. Можно зайти далеко, если при совершении чуда вовремя оказаться в нужном месте.
Тут я вспомнил про Хубертуса и подумал, что тот уже, наверное, послушник.
– Он был одет не так, как выходил обычно на улицу, – сказал Полубородый. – На нём было церковное облачение, как для мессы: сутана, пояс, стола. Обеими руками он поднял вверх ковчег. Не изукрашенный золотом или драгоценными камнями. Простая чаша. У святого Эгидия не было богатого церковного прихода. Приход был небогатый. Но многое изменилось со времён Эгидия. Хлев, полный паломников, лучше, чем хлев, полный коров. Коровы приходят добровольно, чтобы их подоили, и их не надо кормить. Разве что чудесами, а чудо ведь ничего не стоит. Разве что чьей-то жизни время от времени…
– Викарий Фридберт, да. В нём не было ничего особенного. Щуплый мужчина, редкие волосы. Уже слишком стар, чтобы не иметь своего прихода. Один из тех, кто всю жизнь остаётся подмастерьем и никогда не становится мастером. Я его иногда видел на рынке, когда он торговался с продавцом за курицу, и крестьяне тайком над ним посмеивались. У него некрасивый голос. Я никогда не слышал его проповедь, но уверен, что она не наполняет храм. Но в тот день люди его слушали. Теснились вокруг него, в основном женщины, становились перед ним на колени на землю, как будто он был исповедник или бичеватель и мог одним своим словом отпустить им грехи. Они уже начали припоминать, что видели исходящее от него свечение. Белого голубя у него над головой. Ангела с мечом. Но ведь ничего этого не было. Был просто викарий Фридберт. Увидел возможность и не упустил её. Воспользовался. Я не могу это доказать, но я знаю, что это сделал он.
До этого Полубородый вымучивал из себя каждое слово, а теперь вдруг заговорил быстрее. Не громче; я думаю, ему было всё равно, слушаем мы его или нет. Может, он уже и не осознавал, что мы перед ним сидим. Как Гени, когда лежал без сознания в жару, тоже что-то бормотал, но слова ничего не значили.
– Всегда думаешь, что плохие люди должны выглядеть иначе, чем другие, – сказал Полубородый. – Что чёрная душа должна быть написана у них на лице. Но это не так, не от природы, потому-то и выжигают обманщику клеймо на лбу. А вору отрезают ухо. Чтобы их сразу узнавали.
Полубородый упал ниц, но не потому, что был в обмороке. Он сделал это намеренно, потому что это относилось к его истории. Потому что его история затянула его, как может затягивать трясина в озере Эгери, как только оступишься с дороги.
– Они подвели меня к нему, – сказал он, – выкрутив мне руки за спину, и когда мы подошли к викарию, один из них, тот, что с вонючим дыханием, толкнул меня ему в ноги. Я хотел встать, попытался, но один из них наступил мне на спину, и я остался лежать в грязи. Викарий был в башмаках с длинными носами, они стояли у меня прямо перед глазами, и я ещё подумал, помнится: «Как он мог оплатить такие дорогие башмаки, не имея своего прихода?» Верно, экономил на всём остальном. Они для него важны, подумал я, потому что с такими башмаками ты вроде как лучше остальных. Ты возвышаешься над остальными. В своей обыкновенности он, может быть, всю жизнь мечтал быть избранным, и башмаки были знаком для этого. В тот день он сделал себя избранным.
– Люди кричали наперебой, и их голоса сливались в гул, какой по весне иногда слышен с Дуная, когда ломается лёд и вода освобождается из-под него. Похоже, викарий Фридберт сделал какое-то движение, я не мог этого видеть, лёжа лицом в землю, и люди притихли, как подразделение солдат вытягивается в струнку, когда их командир отдаёт приказ. Он, конечно же, был горд, что все его слушаются. В тот день он ещё гордился. А на следующий день это послушание уже стало для него само собой разумеющимся. Когда неважный человек становится важным, это делает с ним больше, чем делает с пьяницей бочка вина.
– Ногу у меня со спины убрали, это, видимо, тоже приказал викарий одним движением, и тогда кожаный башмак потянулся ко мне и перевернул меня, как переворачивают убитое животное, чтобы посмотреть, мёртвое оно или требуется ещё один удар дубиной. Я видел его снизу, лёжа на полу. Над ним высилось ясное небо без единого облачка, и мне пришлось сощуриться – не из страха, хотя я боялся, а из-за того, что был ослеплён солнцем. И тогда он это произнёс.
Полубородый вскочил и встал на свой табурет. Он стоял так, словно статуя святого, и взирал на нас сверху. Когда он заговорил снова, у него опять изменился голос. Вероятно, он подражал викарию Фридберту.
– Ты осквернил Спасителя, – сказал он, – и должен за это умереть.
Тридцать пятая глава, в которой другие пытаются понять
Гени говорит, что отчаявшийся – это человек, который не может отделаться от плохих воспоминаний, тогда как сумасшедший вспоминает плохое, какого никогда не было. Я не думаю, что Полубородый сумасшедший.
Он ещё долго стоял на своём табурете и пошатывался, потом очень осторожно, как после долгой болезни, спустился и сел, уронив голову между колен. Он долго ничего не говорил, другие тоже, в комнате было так тихо, что слышно было муху, бившуюся раз за разом о свиной пузырь, не знаю, откуда эта муха взялась поздней осенью. Когда Полубородый снова заговорил, он рассказывал дальше не по порядку, не так, как рассказывает Чёртова Аннели, чья любая история имеет начало и прямой дорожкой движется к концу. Собственно, он уже и не рассказывал, это из него выливалось, как тогда гной из ноги Гени, толчками, одна порция за другой, он говорил о вещах, связь между которыми знал только он, про церковную облатку и кровь, он называл имена, которых я раньше от него не слышал, какие-то библейские, Самуил и Ребекка, и говорил про огонь, про сожжённого мужчину и сожжённую девочку. Иногда он вскрикивал, а потом снова запинался и принимался бормотать.