Полынь
Шрифт:
Но больше никто ничего не сказал, и он тоже, хмурясь, молча доедал что-то из узелка.
После обеда стали курить и умащиваться на отдых.
Через каких-нибудь десяток минут мужики уже спали; от куста доносился сочный, здоровый храп Егора Фокина. Мирно вились и убаюкивающе гудели большие зеленые мухи, и дребезжаще выли огромные слепни. Солнце все так же немилосердно жгло, и в тени, под кустом орешника и под телегами, стояла особая, нарушаемая лишь храпением Фокина тишина. Ельцов лежал под кустом лозы, пытаясь о чем-нибудь думать, что не удавалось ему; сердце у него сильно колотилось, и было жарко и больно глазам от стучащей крови в висках. Беспрерывно плыли горячие, пестрые от цветов ряды луговой травы, мелькали синие лезвия кос, и в ушах все стояли одни и те же звуки сенокосной работы. Хитро щурясь, Филипп приподнял голову под телегой и коротко взглянул на него, но тотчас же уронил ее на сено и, заглушая Фокина, захрапел еще звонче и крепче. Ельцову чудилось, что он плывет по чему-то бесконечному, по огненной, малиновой реке сквозь горячий воздух, в какую-то заветную дорогую даль, потом
После обеденного отдыха и сна Ельцов чувствовал себя разморенней, чем после завтрака, и он невольно сравнил себя с мужиками. Ни Степан Агеев, становившийся опять на первое место, ни Прокофич и никто из них не проявлял ни малейшего признака усталости — они были все те же, как и на заре перед делом. Луг за оврагом, который они хотели скосить до вечера, был раза в три меньше прежнего, но с более густой травой. И к тому же у них оставалось меньше времени, и требовалось торопиться. После обеда Ельцов занял свое прежнее место между Прокофичем и Бодровым, но старик сзади заметил, что студенту неудобно в середине и что он боится его острой косы, а потому после первого же ряда поменялся с ним местами. И верно: Ельцову было спокойней и вольней ходить последним, и чувство нежности к этому почти безмолвному старику вызвало в его сердце необыкновенный восторг. Люди эти понимали его и, может быть, любили, как сына. Косцы проходили ряд за рядом и через каждые десять рядов, в конце загона, в молодом осиннике, коротко и молча точили косы. Солнце наполовину зашло за вершины дубов, и вся западная сторона Глинкина леса, вся видимая даль была облита лучистым и горячим светом. Над лесом уже несмело всходил бледно-зеленый молоденький рожок месяца, и уже заметно засумеречило, когда косцы уложились с большей частью этого луга. Оставался не очень объемистый клин между старыми раскидистыми дубами. Пестрые цветочки иван-да-марьи, охряно-золотистые венчики козельца, нежные и мягкие созвездия анютиных глазок, разбросанные по шелковому чистому ковру травы, веселили и радовали косцов. Особенно отрадно Ельцову было доходить до конца ряда, обмакивать, как это делали все, свою косу в прозрачном источнике, после чего словно легче становилась она и легче и приятней сама работа. Светом зашедшего за лес солнца освещены были только те косцы, что всходили к верху луга, а внизу, в лощине, уже остро пахло росой, поднимался белый пар и совсем темнело.
Ельцову порой чудилось, что где-то поют необыкновенно звучные голоса, но когда он напрягал слух, то слышал лишь звон работающих кос, знакомый протяжный звук «аах-ыыхх» и больше ничего. Но как только он начинал отвлекаться, уходить в себя, как опять радостно и тихо продолжала звучать в нем эта непонятная и волшебная песня, которую он никогда не слышал. «Как хорошо, как прекрасно, повторится ли когда еще это?» — думал он с замиранием сердца. В это время над головами косцов пророкотал гром, откуда-то подул ветер, овеивая их лица свежим и душистым дыханием; спустя совсем немного из круглой тучи, нависшей над лесом, пролился короткий и очень теплый дождь; еще острее запахло травой — мятой и срезанной сырой полынью. Агеев поглядел на небо, покачал головой и, не разгибая спины при заходе на свежий ряд, опять пошел откладывать ровный, едва светлеющий в сумерках валок. Старик Прокофич все так же шел впереди Ельцова, и, когда закапал и забрызгал ненужный дождик, он что-то пробормотал про себя. Дождик быстро утих, вечернее небо расчистило, еще светлей и прозрачней встал над лесом месяц, и замерцали, осыпали серебром небо яркие звезды. Уже было темно, но свет месяца и звезд хорошо освещал луг, приобретший теперь какую-то таинственную силу и власть над косцами. И луг, и лес, и остро мерцавшие изредка под светом звезд лезвия кос, и звуки подрезываемой травы — все уже было исполнено иного смысла и значения. Никогда в Иване Ельцове ощущение братства людей и чувство восторга перед их трудовыми руками не было так ясно обнажено, как под этим огромным, расцвеченным звездами небом. Коса его работала словно сама собой, он лишь приноравливался теперь к ней, через определенные промежутки поднимал и опускал косовище, но тяжести и усилий почти не чувствовал. Загадочными и полными тайны казались ему двигавшиеся в полусумраке фигуры косцов, их медленные и ритмичные взмахи, и их проход с поднятыми косами, и их расстановка на новом ряду. Он сильно огорчился, увидев, что луг уже почти кончился: остался саженей на сто кусок по самому верху. И на этот кусок опять установившимся порядком один за одним стали заходить косцы
Легли опять, как и после обеда, — кто под кустом, кто под телегой. Ельцов лег рядом со Степаном Агеевым; по правую руку от него, сладко почесываясь, приладился Бодров, который, казалось, тотчас же крепко заснул. Филипп Савушкин встал и, недовольно покрякивая, пошел куда-то во тьму, а Степан наказал ему в спину:
— Глянь лошадей.
— Или я сторож? — проворчал Савушкин. Спустя немного со стороны оврага послышался его грубый и злой голос: — Балуй, стерва!
«Ему человека прибить ничего не стоит», — смутно думал Ельцов, все больше возбуждая в себе неприязнь к этому темному, как он считал, мужику. Спустя какое-то время Савушкин приволок большое беремя хвороста, присел на корточки и разжег костер. Огонь, жадно вскинувшийся столбом кверху, осветил его презрительно-сосредоточенное лицо, на котором очень ярко выделялись крупные белки глаз и жесткие, обкуренные и ржавые у губ усы.
Тьма мгновенно расступилась, круг света костра расширился, затрепетал, и там, где, по определению Ельцова, должна была быть вторая телега, показалась будто выточенная, с гладкой блестящей шерстью и радужным прекрасным глазом голова лошади, но свет сузился, и она исчезла.
Старик Прокофич, то ли шепча молитву, то ли ругаясь, все никак не мог удобно улечься под кустом, все копошился, елозил ногами и сел наконец, окликнув Агеева.
— Дай закурить, Степка. Чтой-то не спится, — сказал он.
Агеев, зевая, сел тоже и протянул пачку папирос. Пачка его сразу пошла по рукам, и все, и Ельцов тоже, закурили, спать им не хотелось, и, должно быть, просился вылиться какой-то смутный и новый для студента разговор. Так и вышло — начал его Егор Фокин, втягивая в себя со всхлипом дым и кашляя через определенные промежутки:
— А я, ребятки, вот чего… в одно время руки приложил к убийству человека. Я уж про него, про грешного, вовсе забыл, дело-то житейское, а вот севодня после обеда во сне увидел. — Фокин закашлялся, верно неудачно затянувшись, и ловко плюнул в траву.
— На фронте не один ты был, — заметил трезво и рассудительно Агеев, думая, чго речь шла про войну.
Фокин помолчал некоторое время.
— Когда б на фронте. А то в мирной-то жизни, — сказал он.
— Брось к черту эти бабьи слезы! — равнодушным тоном перебил его Савушкин и легко засмеялся, видимо не желая ничем опечаливать себя и оттого выработав ко всему презрительное отношение; однако в тоне его промелькнула еще и тень любопытства, должно быть, он проявлял интерес к истории, которую намеревался рассказать Фокин. — Все перемелется на муку. Куда уж нам таким до святости!
Прокофич сердито взглянул на Савушкина и, отвернувшись от него, веско и резонно произнес:
— Ты святых не касайся, не твоего это ума, — подчеркнул он значительным тоном последние слова и обратился к Фокину: — Как же это было?
— Было-то просто, вы все дело сами хорошо знаете, — произнес Егор Фокин, затягиваясь. — Дело было в тридцать шестом году. Вора Лодочку вы, чай, не забыли?
— Он у меня корову первотельную увел, не позабудешь, — засмеялся Прокофич, и в этом его смехе, и в этой его интонации не чувствовалось уже ни тени озлобления.
— Вор он был, понятно, толковый, украл немало, — вставил свое слово молчавший Бодров.
— Прямо сказать, с умом и талантом вор, — подтвердил Прокофич, — по деревням, я хорошо помню, напустил страху.
— С талантом крал, это правда, а вот ума его там не было, — покачал головой Агеев. — Потому как в краже ума никогда не бывает.
— Вот что правда, то правда! — почти воскликнул Фокин. — В то время я был председатель сельсовета. Вечером нас, активистов, собрали в Михаськине для инструктажу, чтобы утром идти в облаву на Яблоневую засеку, где Лодочка со своими хоронился в землянках. Двенадцатого февраля, едва начало светать, мы на лыжах достигли засеки. Из землянок выбили их в кальсонах. Лодочка из обреза ранил двоих товарищей НКВД. Был он сам в нательной рубахе, но сапог-то, знать, не сымал на ночь — выскочил в своем зеркальном хроме. Получил Лодочка четырнадцать ран — наскрозь продырявили пулями, как чучело, страшное дело! На пятнадцатой пуле он свалился, запрокинулся, зачал трястись, пошла розовая пена из губ. В этой самой нательной батистовой-то рубахе, красной от крови, кинули его в голые сани, повезли. Нам велено было везти его и дружков в районный центр, в Демидово, чтобы сдать куда следовало, ежели, понятно, будет мужик живой. С версту везли на двадцатиградусном морозе в одной рубахе, и тут я снял с себя ватник, накинул на него.
— Правильно, — вставил одобрительно Агеев.
Получив одобрение своему поступку, Фокин потушил недокуренную папиросу, заговорил уже не так досадливо и с заметным облегчением:
— На четвертой версте, как раз на спуске к богодиловской мельнице, Федька начал сучить по себе руками. Это я-то хорошо знал, перед смертью человек завсегда себя обирает, ему чистым на тот свет охота пойтить. Везли мы его втроем, и даже в таком положении, с пятнадцатью ранами, боялись мы его. Вдруг он подозвал пальцем Ивана Малявина. «Пить!» — прошептал Лодочка. Малявин молча показал на ствол винтовки: «Лежи, сука!» Вдруг Федька обперся на руки, захрипел, приподнялся. «По православному обычаю дайте глотнуть водки. Ради Христа хотя бы! У тебя вон в штанах бутылка!»