Полынь
Шрифт:
— К погоде, зеленопузые, наяривают, — радостно проговорил Асокин, словно слушал, как играли симфонию в театре.
А около архива он остановился и покачал головой.
— Поздно, однако, ты хватился. Поздно!
В архиве Асокин включил свет, а Егор попросил:
— Дай ту книгу, что за сорок шестой год.
В книге значился совхоз «Бородинский» и действительно стояла фамилия Клыков. Асокин ничего не понимал. Сидел некоторое время молча.
— Но при чем тут Харитонин?
— Видишь, он приехал в сорок шестом. Из Белоруссии. А туда — со Смоленщины. И тут написано: прибыл один,
— От жен многие убегали, время, знаешь, стояло трудное. Тоже вариант.
— А если он заметал следы? Фамилию сменил. Возможно? Да! Я буду искать этого Клыкова!
Он аккуратно списал все данные на бумажку и, захлопнув папку, взял свой вещмешок, направился к порогу.
На улице таяла ночь, занималось сухое, без росы и без ветра теплое утро. Степь, просыпаясь, слабыми очертаниями обозначалась вблизи, а дальше она уходила в туман, в вечность, только снившуюся людям.
Егор держался рукой за грудь — там совсем не слышалось сердца, и он повернулся к Асокину:
— Где дорога на «Бородинский»?
— По столбам. Ты обождал бы. Днем грузовики ходят.
Егор отрицательно покачал головой и упрямо пошел.
Сзади Асокин кричал:
— Вернись, ты очень плохой! Вернись!
Человек уходил по прямой дороге, он пропал было в белом тумане, но спустя минуту стал вырастать из него.
«Здоровья бы ему, что бы он сделал! Одним духом силен», — подумал Асокин и побрел домой. Он три раза останавливался и стоял подолгу, думая и глядя в землю, чувствуя, что чего-то не понимал в людях.
— Нет, Харитонин у нас не проживал, — сказала старуха, вынося Егору в садик кружку квасу и внимательными, цепкими глазами глядя ему в лицо. — А Клыков, верно, жил. Летось, как бы не наболтать, аккурат в такое время уехал. С женкой и мальцом.
Егор выпил квас, поблагодарив старуху.
— Куда уехал? — спросил он.
— В Ольгинскую, болтали.
— Колхоз?
— Совхоз. Тут недалече, километров десять так. — Она махнула рукой в сторону жидкой рощицы, из-за которой поднималось прозрачное солнце, уже окруженное тенями знойной дымки.
— Откуда он к вам приехал?
— Из Белоруссии, кабы не набрехать.
— Жил здесь с женой?
— С женой. Он ее из местных брал, из наших. Наталью Вальцову.
— Она из вашего совхоза?
— Теперь нашего, а то был «Крылья Советов». А ты чего пытаешь?
— Дело, — сказал Егор.
— Вся жизнь на деле, — сказала строго и внушительно старуха.
— Вел он себя здесь как?
— Тихой мужик. По разнарядке работал.
— Внешность-то его упомнилась тебе?
— Рыжий, смугел лицом. А боле чего — мужик и мужик. Зуб кривой передний.
— Кривой?! Так, так… Ну, спасибо, бабуся.
На выходе из Бородинской станицы Егор испытал новый приступ тошноты. Думал, что это рвота, но она не шла, а тошнота превратилась в огонь, поднимавшийся от низа живота выше к груди, и огонь захлестнул горло.
Он уперся головой в землю,
«Я еще живу, и это скоро должно пройти, — подумал он. — Я плыву по волне, а опереться не на что. Но какие славные, славные я слышу где-то песни!»
Свет проник в его зрачки. Егор вздрогнул плечами, а спустя немного сел. Это был один из тех обмороков, какие с ним случались за последнее время. Он лежал в молодой душистой, цветущей траве сбоку дороги. В роскошных этих травах свершалась своя таинственная жизнь, и он радовался, как ребенок, тому непосредственному чувству свободы, какая была разлита кругом. Прямо перед глазами Егор видел красноватую метелку конского щавеля, пронизанную пятнистым, неровным светом солнца. «Живет, погибнет осенью, а весной народится новая, и так всегда. Но у человека так не может быть — каждый уходит со своей болью и душой, и никто не повторит его жизнь. Никто не свершит его несбывшихся надежд, у всякого своя тайна». Егор удивился, открыв неожиданно в себе черту к философствованию, которую он раньше не замечал, запрокинул голову и увидел птицу, похожую на орла. Протер глаза — и птица исчезла.
Звуки, доносившиеся откуда-то справа, заставили его вздрогнуть. Но он ничего не увидел, как ни всматривался. Никто не ехал и не шел, и было тихо в степи. Встал, ветер качнул его и туда и сюда. «Нужно шагать!» — приказал себе шепотом Егор.
На дороге звуки усилились, это пели свою нескончаемую песню провода на столбах, в проволоке рождались волшебные звуки, которые несли пестрые обрывки жизни со всех сторон.
Ему послышались топот конских ног и людской гомон, крики. Он посмотрел пристально по сторонам, но по-прежнему степь хранила свою пустынность; Егор подумал: «Во мне еще жива война».
Тело свое ему казалось легче обычного, словно вспышка болезни убила его тяжесть, и он ускорил шаги. Звуки над головой сгустились и надавили в уши, а когда Егор встряхнул головой, они родили стишок, который приходил ему на память и раньше:
Мы жизнью странною живем, Мы от военных ран умрем…Ему вспомнились слова одного доктора, который объяснял, что разрушающееся тело обостряет дух человека, и тогда происходит странное возрождение — человек вырастает над своими обнажившимися ошибками и в самом конце пути может ясно понять смысл всей жизни.
Он, должно быть, очень долго лежал там, около дороги, потому что день кончился и уже нарождался вечер. Где-то близко слышались веселые молодые голоса и пахло зеленями, источавшими тепло солнца.
Несколько грузовых машин обогнали его, но не посадили, и он все шагал один по дороге к станице.
Егор снял ботинки, связал их шнурками, перекинул через плечо и пошел босой по мягкой, шелковой пыли, гладящей кожу ног. Затем он стал плохо ощущать пыль, и ноги были чужими. Он растер ступни руками, даже царапнул ногтем кожу — в ней продавилась белая вмятина, но не заполнилась кровью, как обычно, и прикосновения рук к ступням он не почувствовал.