Полынь
Шрифт:
— А ведь шпыняли тебя в местной-то газете! — крикнул Бодров.
— Мало ли чего было… Вы не ко мне?
— Нет, мы проездом, брат: у нас нынче покупной хлеб, сельповский.
— А-а, — заведующий ухмыльнулся, — сувалковскую пекарню я знаю: скулья свернет от того хлебца. Избави бог.
— Дрянь пекет, это ты в точку высказал. — И, когда заведующий, позевывая, исчез в дверях, Агеев повернулся к стоявшему в отделении Ивану и спросил: — А что малец кислый?
В глазах Василия Федоровича промелькнула бесхитростная тень усмешливости.
— Собрался, вишь, кинуть ученье за ради деревенской жизни.
— Тю! — протянул Бодров. — А что так малому приперло?
— Да он пока это шутейно, —
— Коль вон бороденку решил отпущать, тут ничего такого странного не может быть, — сказал уверенным тоном Степан. — Хотя она, конечно, совсем другого сорту, — добавил он с той добродушной искренностью и простотой, что не любил Ельцов в людях, считая это невоспитанностью и грубостью.
Он хотел сказать что-то уничтожающее и едкое, желая высмеять прямолинейность Бодрова, но не произнес ни слова, и до самой деревни они молчали.
На другой день Иван уезжал в Москву. Василий Федорович вышел проводить его до ворот. Он подал свою бугристую черную руку, испытующе, строго и вместе с тем ласково глядя в лицо племянника. Очень серьезно и очень памятно сказал:
— Ты вот что, Иван… Заканчивай свой университет, и поскорее — к делу. В городе, деревне ли, но — к делу. Не то так и останешься для всех людей только племянником. Не сыном, слышь, не братом, а племянником. Так-то. Страшная эта, брат, роль — болтаться поплавком посеред жизни. Ищи в себе крепость, люби людей. Горе ехидному и злому. Сегодня ты такой милый и безобидный, а завтра ты уже презреешь саму черную работу. Потому как всякую работу на пользу людям делают с душой. Презревший же ее — жалок и одинок, у жизни — раб. У нас в государстве грамотные люди, интеллигенция, давно с народом разделили пополам судьбу. Одним, брат, все хлебцем кормимся — и Отечество у нас одно, любить его надо, другое нам не выпишут. Боже избавь остаться на обочине. Хочу, племяш, верить я в тебя!
Иван ехал в Москву со странным и смутным чувством неопределенности и неясности. Значение этого своего чувства он не понимал хорошо. Но ему представилось вдруг что-то титаническое, не имеющее границ, совершающееся на его глазах, и ему было стыдно и не по себе оттого, что во всем этом он пока что не принимал никакого участия. Он чувствовал свою вину и чем больше осознавал ее, тем определеннее видел эту неизмеримость жизни, бегущую мимо него.
РАССКАЗЫ
Три мешка пшеницы
На шесте около землянки закричал единственный в деревне петух. Петух был такой ослабевший за голодную зиму, что едва удержался, прислушиваясь и, должно быть, ожидая привычного такого же повторного и радостного крика пробуждения. Но ему никто не отозвался. Было тихо и грустно. Только слышались глухие смутные шорохи холодного зимнего ветра в будыльях сухого летошнего бурьяна, торчавшего над снегом возле землянок. Высоко в шафранном небе одиноко и задумчиво стоял, угасая, над дремлющими немыми полями, над сожженными деревнями и над идущей бог знает в какие земли дорогой светлый месяц. В небе заметно светлело; восточный величественный склон окрашивался нежной малиновой акварелью; синие сугробы снега ловили розовые блики игравшей молодой зари. Околицей, возле поваленных тынов, ходким шагом по убитому насту прошел куда-то голодный волк. Волк был старый, с поджарым, пустым брюхом. Он вытянул на ветер острую пасть и долго стоял и слушал. Но в деревне
Но в это время где-то гулко стукнула примороженная дверь, послышались скорые шаги и говор. Волк пригнул голову, сузил желтые глаза, всматриваясь. Трое баб, приминая лаптями снег, вышли в проулок. Волк еще больше поджал брюхо и, быстро работая ногами, поддал в поле, за которым сквозил и менял свои очертания во мгле далекий лес.
Передняя баба остановилась, задохнула полную грудь чистого и пахучего воздуха, зачерпнула рукой снега и стала его глотать.
— Кажись, перезимовали! — сказала она.
— Народ живуч, — неясно и радостно улыбаясь, сказала другая баба.
— А ить чуток не померли, — сказала высокая и очень худая третья.
— Председатель, кажись, мальцов посылает за семенами в уцелевшее место.
— Что ж, они у нас мужики, — сказала, посмеиваясь, первая баба.
Жизнь, казалось, убитая досмерти, пробуждалась, и на эту русскую древнюю изуродованную землю приходил новый день…
— Леша, Леш? Правда, что и на звездах живут?
— Отстань, Рыжая! — Лешка вышел из хаты, сел на оттаявшую завалинку. Было тоскливо и голодно — не до Мотьки. Она и ее мать, тетка Прасковья Мохина, жили в их хате уже год как погорельцы. Лешка вытянул шею, прислушался: как бы не разревелась, что обозвал Рыжей. Из избы ничего не доносилось. «Ишь, Рыжая», — подобрел Лешка и поглядел на сугроб: снег потемнел, съежился. Скорее бы кончалась эта зима — тянучая и голодная: осталось чуть-чуть подмороженной картошки.
На плетне сидела старая сорока и, подергивая хвостом, чекотала. «Новость будет», — подумал хозяйственно Лешка. Вот бы лето скорее: можно собирать ягоды, грибы, заячью капусту. А пока подстрелить бы из винтовки хоть зайца.
Колька Козлов вышел к Лешке из-за сарая.
— Айда в контору. Митрохин кличет.
Слева, за рекой, в тумане, заплакала женщина — длинно, с причитанием. Колька сказал:
— Игнатиха. Волосы рвет. Похоронку и ей принесли.
В Германии убили?
— В Венгрии. Наших сколько побили! — вздохнул Колька. — Ты сегодня чего-нибудь ел?
— Тошнотики одни из мерзлой картошки, — обозлился Лешка. — А Митрохин за дровами, наверно, опять пошлет.
Подошли к тесовому бараку — там была колхозная контора. Возле нее, привязанная к изгороди, мягкими мокрыми губами добирала остатки сена кобыла. В санях сутулилась тетка Мохина — она с материнским состраданием взглянула на ребят, пошевелила рукавицами в знак приветствия.
Митрохин сидел за столом, придавив бумаги протезом руки.
— Ехать надо, хлопцы, — сказал он, кашлянув.
Митрохин взглянул на худых голодных ребят и нахмурился; его большое лицо собралось в морщины, сразу постарело.
— В соседней Белоруссии, под Минском, есть совхоз «Заветы Ильича»… Без семян мы весну встречаем, — с ребят он перевел глаза на окно — за ним тянулось всхолмленное поле с потемневшим снегом, с кустарником, разросшимся за войну, с линией колючей проволоки наискосок. — Михаил Степаныч, дай-ка бумагу, — сказал он счетоводу, пробежал глазами листок, потом дыхнул на печать и посадил ее там, где стояло слово «Митрохин». — Вот, — протянул он Лешке, уставился в него добрым и строгим взглядом. — Правление колхоза тебя и товарища Николая Козлова командирует за семенами. Ясно? Вот по этой бумаге дадут вам три мешка пшеницы. Сеять ее будем! На словах скажите — деньжонок пока нет. Потом, когда чуть окрепнем, заплатим. Директор того совхоза Федулин — знакомый мне. Я с ним в одном окопе сидел. Ежели упрется — плачьте. Так, мол, и так — голод и после победы за горло возьмет, если мы не посеем. Ясно? Ревмя ревите.