Полынь
Шрифт:
Глухо и тихо стало после этого в доме Чехломеевых.
Спать ложились рано, засветло. Одна Алла долго, до полуночи, копошилась за трубой, часто хлипала. Я старался не разговаривать с хозяевами. Дни проводил в полях, вечерами чертил схемы, готовил наброски к карте. Срок моей командировки двигался к концу.
Ползли зловещие слухи о громадных хищениях хлеба Антоном из колхозной кладовой. Чехломеев с тех пор помутнел лицом. Работал он бригадиром, в его ведении находились тока. Случалось, хлеб возили с токов
Каждое утро, когда шел суд, с опаской, напряженно Чехломеев разворачивал районную газету, шевелил будто деревянными губами, читая о процессе. Антон принял удар на свою голову — его куда-то увезли. И все вроде бы улеглось, как постепенно после разлива укладывается в свои берега река.
Чехломеев повеселел. Вечерами стучал топором под сараем, бубнил мотивчик, начал заводить со мной пространные разговоры о жизни. Горбился, однако, когда встречался с Антоновой женой, в совиных глазах той копилась злоба, что-то невысказанное…
И Чехломеев произносил после таких встреч:
— Этого я разу-умом не-е пойму. Отказываюсь понять! Новое время, што ни говори. Изменилась жизнь, ах ты, господи! Без мира да ладу народу невозможно жить — погибель ему.
Федька живуче и быстро двигался на поправку, наливался молодой силой.
В колхозной кладовой на месте Антона сидел теперь Иван Бочкин, маленький узкогрудый мужчина со строгими, насупленными бровями. Казалось, эти брови — сам глас закона.
Председатель колхоза Горун, схлопотавший на Антоновом деле выговор по партийной линии, говорил при встрече со мной о Федьке:
— Герой. И даже выше, — Сфинкс! — И разводил руками, не то удивляясь Федьке, не то кляня себя, что проглядел.
Жара между тем уже сломилась. Зарыжели на склонах бугров березки, молодые дубы. Зазолотилась и чехломеевская рябинка. Отстоялся, полегчал и посветлел воздух, глуше и необжитей стало в опустевших полях. Косяки журавлей, трогая легкой грустью людское сердце, в небесной сини потянулись в дальние края. К Сикаревке подкрадывалась осень. Чехломеев сощуренными глазами провожал журавлей, вздыхал:
— Живем как на турецкой перестрелке. Все мало нам! Яму роем друг другу.
И уходил под навес — начинал слышаться воинственный звон рубанка. Домой из больницы Федька вернулся под вечер. Я еле узнал его. Исхудалый и полинявший, с тонкой шеей и бело-розовыми рубцами на остриженной наголо голове, в своих прежних порыжелых ботинках и сером, явно коротком, куценьком пиджачке, махая руками, Федька прошагал медлительно и твердо под родительскими окнами, обмел веником пыль с ног, потянул на себя дверь.
Из калиток через переулок выглядывали удивленные старушечьи лица…
Как жить под родительским кровом? Горчей полыни отцовский
Рос, учился, читал книжки про смешные и забавные приключения, писал стишки, бегал по чужим садам, отшумело короткой летней грозой детство, отрочество. Там все было ясно как день. А тут вдруг навалились заботы, обязанности, а главное — держи ответ перед грозным судьей, перед своей совестью. Казалось бы, просто: коли раскручена нитка преступлений, так руби одним ударом!
Рубанул, разорвал эту живую нитку… Разорвал и забыл. Однако жалость… Ветерком-шептуном она вползала в Федькино сердце, — я это знал из коротких реплик, из того, как хмурел он день ото дня. Я знал, что трудно ему в войне с отцом, с его большой родней, со всем тем, что зовется словами: «Бьет по своим».
Как только Федька переступил порог, так засуетилась, всплакнула мать — загремела ухватами в печке, собирая обедать. Чехломеев не ушел из комнаты, как обычно, при виде сына — смотрел на него, под усами таилась легкая усмешка.
Все-таки не чужие: Федька — родной сын, он, Чехломеев, — родной батька.
— Здорово, сынок, — и тут же предложил: — Сходим-ка попаримся. По случаю субботы.
— Вот мирово! — вырвалось у Федьки: казалось, только и ждал этого предложения.
Варвара Трофимовна с залучившимися глазами в одну минуту собрала белье, сунула под локоть сына пахучий березовый веник.
— Смоем соль. Дела, шут бы их побрал, — в том же дружеском тоне проговорил Чехломеев. — Мы, знаешь, наконец-то с хлебом убрались. Кончили!
— Как? Сдали мало? — запальчиво спросил Федька.
— Мало. Только чего так к сердцу принимаешь? Дело колхозное, нынче нет, завтра будет. Государство потерпит.
— Да, да… — думая о своем, сказал Федька.
Пошли в баню. Вернулись через час красные, распаренные. На столе появилась бутылка водки. Запыхтела на сковороде глазунья. Подливали друг другу. Угощали:
— Пей, Федя: не часто мы так-то…
— Ты сам пей. Смотри, захмелел я, батя.
— Эх, Федька! На братьев не серчай. Не они — другие, гады, стукнули тебя в Мокром лугу. Следствие покажет. Я распутаю. Всех найду.
— Не будем об этом, — попросил Федька, хмурясь.
— Именно. Ну, тяни.
— Взаимно. Смотри, ты седеешь, батя.
— Седею. Старость подкатывает. Работ под завязку. Бригадир!
Варвара Трофимовна, бросая частые разомлевшие взгляды на стол, возилась возле печки. Только Алла настороженно и боязливо глядела из-за трубы, ждала чего-то.
— Пей, Федя!
— Пей, батя!
— Ма-ать, еще бутылочку, — попросил Чехломеев.
Но Федька перевернул вверх дном стаканы, положил на колено отца узкую ладонь. Кашлянул, провел ладонью по бритой голове.