Портрет художника в юности
Шрифт:
Мало того, что доцент Пешкин нарушал все до единого правила поведения советского ученого, гордость моя была уязвлена ужасно.
"Я и сам могу сдать экзамены, - пробормотал я, - зачем же мне потом всю жизнь мучаться тем, что я кого-то там обманул?"
"Во Франции, - протянул Михаил Юрьевич голосом глубоким и даже несколько мечтательным, - как и в любой другой цивилизованной стране, вас с вашим аттестатом взяли бы в университет без всяких экзаменов. Вы это заслужили, Алеша, и поверьте мне, никакой корысти в моем поступке нет. Кроме одной, разумеется. Мне бы очень хотелось, чтобы вы поступили в департамент и работали у нас на кафедре.".
"Но почему же, - раскраснелся я, - разве нет более достойных кандидатов?"
"Вероятно, есть, - сказал Михаил Юрьевич.
– Но все они подходят к нашей науке не с той стороны. Они считают ее как бы недонаукой. Уцененной химией, так сказать. Еще бы, - он закурил свою "Галуаз", распространяя на всю лабораторию въедливый запах черного табака, - - после всех самоуверенных открытий двадцатого века, добросовестных прозрений девятнадцатого, материалистических восторгов восемнадцатого - мы продолжаем держаться Бог знает за что, за смесь науки с колдовством - хотя каждый советский восьмиклассник точно знает, что колдовства не существует. А мне всегда казалось, - Михаил Юрьевич помедлил, - мне
"Картины или здания вполне осязаемы, - авторитетно сказал я, - да и эллоны можно записать на бумаге".
"Не то, - в улыбке Михаила Юрьевича засквозило нечто донельзя снисходительное, - совсем не то. Много лет назад Господь Бог решил развлечься. У него наступил творческий порыв - простите, если я кощунствую. (Я покачал головой, давая понять, что вряд ли можно говорит о кощунстве применительно к существу воображаемому). И потому, что он был - да и есть, впрочем, - всемогущ, он извлек из своей флейты, или какой уж там был у него инструмент, простите мне грубую метафору, несколько нот. И они тут же превратились..."
Михаил Юрьевич, взволновавшись, вдруг замолк и огляделся вокруг глазами едва ли не горестными.
"Я увлекся, - сказал он.
– Право слово, вряд ли следовало извлекать божественные ноты, чтобы возникло вот это, - он махнул рукой по направлению к стене, с которой внимательно, по-отцовски созерцал нас лысенький основатель государства. Не стоило. Но уж во всяком случае потому вам следует работать с нами, что вы знаете лиру, и можете понять, что я имею в виду."
Это был один из любимых оборотов речи доцента Пешкина. Он постоянно обращал к собеседнику свои прозрачные до невероятности, свои голубовато-серые глаза, повторяя свое неуклюжее "вы понимаете, что я имею в виду". Вежливо кивая, я нередко находил мысли своего кумира наставника слишком путаными - как, впрочем, и Серафим Дмитриевич. Я бывал невольным свидетелем размолвок между доцентом и профессором: первый едва ли не кричал на второго, а тот, насупившись, твердил, что уже несколько поколений потратили свою жизнь на то, чтобы из древнего суеверия создать точную науку - и не след ему, молодому и многообещающему, поворачивать вспять течение истории, благо все сторонники этого - как известно, ультрареакционного - направления крайне плохо кончили кто в тридцатые годы, а кто в конце сороковых. "Откуда в вас этот обскурантизм, - всплескивал руками Серафим Дмитриевич, и, не стесняясь меня, перечеркивал толстым красным карандашом какие-то выражения в формулах, а потом переворачивал карандаш (это был один из тех шестикопеечных, толстых двухцветных карандашей, затачиваемых с обеих сторон, которые вымерли уже лет пятнадцать тому назад), вписывал что-то синим, победно обводил начертанное в кружок. Вскоре между коллегами начиналось сущее смертоубийство - в запальчивости переходя на латынь, обо мне они забывали, а иной раз Серафим Дмитриевич, в спешке не попадая руками в рукава черного драпового пальто с овчинным воротником, хлопал дверью и отправлялся к жене и дочерям, всю недолгую дорогу до профессорской квартиры в главном здании бормоча себе под нос, и тревожась за судьбу не столько кафедры, сколько Михаила Юрьевича. А еретик Пешкин, насвистывая, все толок в ступке Бог весть какие субстанции, не поддающиеся анализу (как и помянутые лишние выражения в формулах), да время от времени совал мне очередную задачу, пятый или шестой машинописный экземпляр на скверной желтовато-серой бумаге, какая только и водилась на кафедре. Надо сказать, что он учил меня не столько азам естественных наук, необходимым для сдачи пошлых экзаменов, сколько изяществу и логике, умению на лету схватывать не содержание задачи, но тайный ход мыслей ее сочинителя. Добавлю еще, что назвать наши занятия систематическими было бы бессовестным преувеличением. Не только споры с Серафимом Дмитриевичем отрывали моего учителя от исполнения его прямых по отношению ко мне обязанностей, не только вечные посетители - был еще телефон, звонивший едва ли не каждые пять минут, и если чаще всего Михаил Юрьевич отделывался от звонящего односложными "да", "нет" и "ни в коем случае", то бывали моменты, когда он не отрывался от трубки по полчаса и долее, переходя на конспиративный французский, который, конечно же, не мог укрыть от меня волнения в его голосе, порывистости в движениях, сияния в очах - словом, Михаил Юрьевич явно был влюблен, и я тщетно гадал, одна ли женщина на том конце провода вызывает его восторги, или же этих счастливиц несколько. Только много лет спустя я понял, что влюбленность была неотделима от моего наставника, что он, при всем внешнем скепсисе, во многом оставался подростком, и по великой неуверенности в себе не мог обходиться без людей, требуя от них - или, во всяком случае, ожидая - той же беззаветной влюбленности, не влекущей за собой никаких обязательств и счастливой одним своим существованием. Помню осторожные, вкрадчивые взгляды, которые бросал он на меня, едва повесив горячую от судорожного дыхания трубку, и копаясь в стопке листов с задачами. Помню - и, вероятно, никогда не сумею забыть, потому что в те минуты я бешено завидовал моему наставнику, завидовал, друзья мои, и не стыжусь этого, ибо все, что доставалось мне кровью и потом, бессонными ночами, отсутствием товарищей и дурацким глазением на неизменные звезды было дано ему как бы совершенно естественно и бесплатно. Жалкий мой выбор не стоял перед ним, и будущее его, в отличие от моего собственного, казалось мне безоблачным и прекрасным.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
В день экзамена (от которого, напомню, зависела вся моя жизнь) я проснулся в девятом часу, зевнул и тревожно оглядел свой продольный, похожий на гроб, закуток. С улицы доносились крики мальчишек, гонявших по пустырю полуспущенный резиновый мяч. По громыханию дальнего трамвая я угадал, что машина не из тех новых, чехословацких, что недавно появились на линии, а допотопная, тридцатых еще годов - с отполированными сиденьями из деревянных реек, со свисающими с потолка ременными петлями для стоящих пассажиров. Как громыхали на поворотах эти железные колымаги, выкрашенные в викторианский темно-красный цвет, и как худо было в них в крещенские морозы. Уже через четверть часа поездки онемевшие пальцы отказывались перелистывать книгу, а потом, уже в метро, несколько остановок подряд, отходили замерзшие ступни. Зато летом окна в них открывались на всю высоту, и вся поездка
Дома никого не было. На моем унизительно маленьком письменном столе со вчерашнего вечера горой лежали учебники, конспекты, тетради. Все до единой контрабандные задачи я решил; экзамен был назначен на два часа дня. Трамвай, который я так живо представил по звуку при пробуждении, легко материализовался, и мне даже досталось место у настежь раскрытого окна . О проплывающем корабле лучше умолчим, потому что вряд ли он существует в природе - существует метро с неулыбчивыми пассажирами, букеты флоксов, которые, словно детей, прижимают к груди старухи, возвращающиеся с дачи в город показаться доктору, серая глыба Киевского вокзала, у которого надо добрых полчаса простоять в очереди на автобус, да дальний силуэт Университета, все яснее вырисовывающийся впереди, и отцветающая персидская сирень у памятника Ломоносову, и неожиданный страх при входе в аудиторию, где храбрятся разномастные мои товарищи по несчастью.
Я беспокоился: знающий о выданном помиловании, однако же для проформы все же ведомый на казнь, не может не подозревать, что все помилование - лишь коварная игра судьбы. Но Михаил Юрьевич не обманул меня - все четыре задачи на шершавом экзаменационном билете оказались из тех, что получил я от него несколько дней назад. Совесть меня не мучила совершенно. Разве не сам я решил все эти задачи? Конечно, дома было спокойнее - можно было все дважды и трижды проверить, даже поглядеть в учебники. Но экзамен - условность, твердил я себе, сугубая условность, и если я боюсь стресса больше, чем мои соперники, то имею право компенсировать этот недостаток иными способами. Через два стола от меня корпела над задачами Таня - какое лицемерие, подумал я, наверняка Серафим Дмитриевич дал ей те же самые задачи, если не сам, то через Михаила Юрьевича. Я сдал свои перенумерованные листки самым первым и, сдерживая усмешку победителя, вышел из аудитории в знакомый коридор естественного департамента. В холле стоял густой табачный дым, студенты - самоуверенные, нарочито взрослые - бросали на меня оценивающие взгляды. Ничего, размышлял я, читая стенную газету, скоро и я стану одним из вас, а может быть, и неверная Таня поймет, на кого она меня променяла.
С какой отчетливостью помню я все эти мысли, как ясно вспоминаю, как переминался я с ноги на ногу у высоких дверей аудитории. Татьяна вышла самой последней, и покрасневшие глаза ее выражали самое неподдельное отчаяние. "Я ничего не решила, - почти зарыдала она, - всего две из четырех, да и то, по-моему, неправильно". "Разве отец не...", - начал было я. "За кого ты его принимаешь?" - глаза ее мгновенно просохли. "Да и меня тоже?"
Я отошел в смущении. Через два дня на доске у приемной комиссии вывесили результаты экзамена: я, как и ожидалось, был в числе первых, а следовательно, зачислен в университет. Таня получила двойку, и Серафим Дмитриевич, которого я встретил в лаборатории, был задумчив и грустен. "Не беда, - сказал он мне, - поступит в Педагогический, а на будущий год переведется к нам. Или поработает лаборанткой. Набежит стаж, поступить будет легче. Я рад за тебя, Алексей. Я всегда знал, что у тебя золотая голова." Вошедший Михаил Юрьевич, подмигнув мне, открыл несгораемый шкаф и достал оттуда бутыль с жизненным эликсиром, а затем - три рюмочки, покрытые радужной патиной. "Профессор Галушкин присоединится," - утвердительно сказал он. Профессор Галушкин присоединился, а за ним и Матвей Иосифович, которому, правда, вместо почти археологической рюмки достался обыкновенный лабораторный стакан. Пили за молодую смену, за грядущие успехи волшебной науки, за то, чтобы утереть нос кичливому японцу - "Похоже, Алеша, что нам это удастся в самом ближайшем будущем," - вдруг сказал Михаил Юрьевич, и в голосе у него почему-то не было радости. "А я постараюсь вам помочь," отвечал я голосом несколько заплетающимся, однако восторженным. "Я же все понимаю насчет нашей (я впервые назвал ее нашей ) науки. И по-моему, - я расхрабрился, - вполне возможно исключить из ее уравнений всю эту астрологическую дребедень и все эти - как там у японца - принципиально непознаваемые факторы. В конце концов, алхимия - это наука, а не искусство. "
Я ожидал возгласов одобрения и нового звона старинных рюмок, но слова мои отчего-то нашли отклик только у туповатого Матвея Иосифовича, который с солдатской решительностью понес какую-то ахинею о решениях последнего съезда правящей партии и о диалектическом материализме, в то время как Михаил Юрьевич и Серафим Дмитриевич только переглянулись, одарив меня снисходительным "ну-ну" или чем-то в этом роде.
Домой я вернулся только к вечеру. Поздравления родителей показались мне вполне искренними - вероятно, подумал я, они уже вполне примирились с тем, что я сам должен выбирать себе в жизни дорогу. "Закон природы, - думал я, наблюдая, как мама (почти безнадежно располневшая за последние годы) ставит на стол праздничные закуски - сыр, шпроты, ломтики просвечивающей колбасы, болгарские помидоры из банки, - состоит в развитии по восходящей. Вот люди, положившие жизнь на воспроизведение потомства, за что им, разумеется, большое спасибо от мироздания. И вот потомство - я с гордостью посмотрел на сестру, обещавшую стать, как говорится в литературе, настоящей красавицей, - вот потомство, которое поступило в лучший университет страны, и намерено перевернуть серьезную отрасль науки."
Один за другим осушил мой отец четыре лафитничка своей "Московской", потеребил себя по небритой щеке, отвалился на спинку дивана.
"Не знаю я, Лена, что будет с нашим Алексеем, - вдруг сказал он. "Ты о чем?
– встрепенулась мама.
– У мальчика праздник." "Праздник, - повторил отец.
– Мальчик настоял на своем. Знаешь, как писали в Библии - зарыл таланты в землю. И все для того, чтобы жить удобно и обыкновенно. Почти как мы с тобой уже почти прожили нашу жизнь."
"Не понимаю я тебя", - беспомощно отозвалась мама.