Портрет художника в юности
Шрифт:
Я смотрю на селедочный хвост в пепельнице, и вспоминаю другое жилье, в Староконюшенном переулке, добытое пятнадцать лет тому назад с помощью ухищрений, известных любому, кто жил в те душные и тесные года - извилистый коммунальный коридор с полосками света, пробивающегося сквозь неплотно прикрытые двери, по которому наощупь пробираюсь я и бережно сжимаю режущую руки авоську, а в ней - две пачки рыбных пельменей, только что появившихся тогда в Москве и, подобно бурому сливовому соку в трехлитровых бутылках, да спинке минтая в томатном соусе, всегда украшавших собой пыльные, со скошенными стеклами прилавки скудных магазинов. Я жил, как и сейчас, один: вечера мои были то шумны и бестолковы, то однообразны и томительны. Серая паутина, утяжеленная бархатистой городской пылью, висела по углам моей просторной комнаты о два окна, за которую я платил двадцать пять рублей в месяц, справедливо почитая это за величайшее счастье и везение. Сестра уже была замужем, в тушинской квартирке обитал и Андрей, тихий кандидат наук, и мой новорожденный племянник; воротиться
Там, смущаясь, поставил я однажды тоненькую желтоватую свечу Божьей матери, чтобы она дала мне знать о судьбе Михаила Юрьевича - но помогло это лишь много лет спустя.
Следовало оплавить торец свечи, чтобы она не выпала из подсвечника перед иконой, и я на мгновение погрузил его в пламя другой свечи, потолще, а потом зажег и саму свечу, и Мария поглядела на меня молчаливо и укоризненно, словно подозревая о моем неверии.
Долгой и грустной была эта зима. Ни раньше, ни позже у меня, пожалуй, не было настоящей возможности остановиться и оглядеться, под чистые звуки знакомых мне наизусть гармоний свободно переходить от стыда к радости, от счастья к отчаянию - и от этих перепадов давления, словно в лифте главного здания университета, замирало сердце и в ушах появлялся посторонний звон, а когда удавалось очнуться - я чувствовал себя светлее и чище.
Родной мой Мертвый переулок находился всего минутах в пятнадцати ходьбы, но я тщательно обходил его. Было бы невыносимо увидеть похоронный снежок на месте нашего палисадника, страшно подойти к железным кованым воротам, на которых в своем незадачливом детстве я, бывало, катался с дворовыми приятелями. Я покинул свое детство, как говорилось выше, с радостью, еще не ведая о том, что настоящие испытания непредсказуемы, и пожаловаться на них некому - разве что Господу Богу, но у него свои понятия о справедливости, и наши молитвы к нему чаще всего остаются без ответа.
Почему именно ту зиму вспоминаю я с такой невыразимой грустью? И откуда вдруг эти дурацкие рыбные пельмени по сорок копеек пачка - удивительный продукт питания, практически лишенный вкуса и запаха и, как всерьез объяснял я Петру и Георгию, наиболее близкий, по моим понятиям, к универсальной еде? Ведь было и другое - каждую среду мы с друзьями собирались у меня, чтобы, к ужасу соседей, весь вечер играть новые эллоны, а потом пить портвейн и уверять друг друга в нашей гениальности. Я поставил в комнате отдельный телефонный аппарат, и порою кто-нибудь из товарищей по экзотерической студии звонил мне часа в два ночи, чтобы поделиться свежим сочинением. И все же эллоны, написанные той зимой, были донельзя печальны, и сам я, сидя за стаканом у ночного окна, все яснее видел, что жизнь не слишком удалась, и опоры в ней у меня нет - ничего удивительного, скажете вы, но я-то всю жизнь был положительно убежден в обратном.
Мама уговаривала меня пойти в тот же самый институт международных отношений, куда подал документы Некрасов и кое-кто еще из моих бывших одноклассников (школа была в центре города, заселенном отнюдь не только обитателями подвалов). Нет, сказал я, не объясняя причин. Виноват был, вероятнее всего, Михаил Юрьевич, - даже неразумному подростку не могла не передаться часть его густого, насмешливого презрения к тогдашнему режиму. Всего однажды поделился я с ним своими сомнениями относительно помянутого института - и взгляд, которым он смерил меня вместо ответа, заставил меня смущенно замолчать. Алхимия в тот туманный, оттепельный январский день показалась мне лучшим из возможных компромиссов. Так что летом шестьдесят седьмого года, под вздохи отца, зато при осторожной поддержке матери я подал документы на естественное отделение университета. Золотую медаль, к великому свою удивлению, я получил: изготовлена она была из латуни, разумеется, однако же облегчала поступление, и к тому же принесла мне краткое, но сильное ощущение торжества: Володя Жуковкин получил всего лишь серебряную, а все мои мучители из старой школы - и вовсе никакой. Многие из них, правда, были из хороших семей, и потому не слишком волновались о своем будущем. "Что ж, - размышлял я, - был в России век аристократии, затем наступило время разночинцев - и что бы ни говорили, мы тоже умеем пролагать себе дорогу в жизни". Задыхаясь от волнения, впервые зашел я на естественное отделение не через главный вход, но с торца, со стороны
Я застал моего учителя за престранным занятием: в агатовой ступке растирал он агатовым же пестиком какие-то сероватые тонкие пластинки, подозрительно похожие на крылья мотыльков. Впрочем, он не стал ничего объяснять, а я - спрашивать. Надо сказать, что к тому времени Михаил Юрьевич все меньше ставил опытов, и на полке над рабочим столом в углу лаборатории побывали и квантовая механика, и астрофизика, и философия - все книги явно читанные, с обилием закладок и загнутых страниц. Что же до собственно алхимии, то книги Михаил Юрьевич в то время читал по большей части не современные, а древние - но их мне видеть не доводилось, потому что на руки из читального зала эти раритеты не выдавали.
– Ну что же?
– сказал Михаил Юрьевич.
– Можно ли вас поздравить?
– Пока не с чем, - засмущался я.
– Документы все в порядке, теперь меня ожидает честный поединок. Сколько конкурс?
– Шесть с половиной человек на место, - Михаил Юрьевич пересыпал содержимое ступки в особый сосудик из тонкого стекла и взвесил его на аналитических весах, пинцетом укладывая на противоположную чашку крошечные латунные гирьки.
– Ожидают, что будет больше семи.
– Ну что ж, - несколько упав духом, я, однако, продолжал хорохориться.
– Достаточно получить пятерку по математике, и мое дело в шляпе.
Мне следовало бы торопиться домой, чтобы выхватить из постылых учебников и аккуратно подготовленных шпаргалок дополнительные крохи знаний, но я медлил, словно чего-то дожидаясь, и Михаил Юрьевич, увидев мое волнение, спрятал агатовую ступку в несгораемый шкаф и пригласил меня на обед в главное здание. Профессорская столовая по архитектуре больше напоминала римские бани: помню свое первое (не самое, надо сказать, благоприятное) впечатление от циклопических, добротным маслом писанных картин, живописавших не только изобилие плодов земных, но и счастье простого труда на колхозных полях. Перехватив мой взгляд, Михаил Юрьевич тоже вскинул глаза к дебелым дояркам и мускулистым механизаторам, и сокрушенно пожал плечами. "Нацистское искусство я, признаться, люблю больше", сказал он едва ли не в полный голос, и я в который раз оторопел. "Если уж мы говорим об искусстве утилитарном, об искусстве намеренно подавляющем, - развивал свою мысль мой наставник, - то его отвратительность, вернее, отвратность, следует доводить до совершенства. Пусть в нем будет хотя бы побольше скотской чувственности, на которую столь падки его заказчики, пусть формы будут пышнее, а черты лиц - еще карамельнее, пускай женщины будут сущими коровами, а мужчины - производителями...." "Не понимаю я вас, Михаил Юрьевич, - сказал я беспомощно, - разве можно сравнивать нацистское искусство и социалистический реализм?"
"Еще как можно, - отчего-то расхохотался Михаил Юрьевич, и замолчал, надолго сосредоточившись на вилке и ноже, как много лет спустя написал поэт совсем по другому поводу. Вилки и ножи, разумеется, были самые ординарные в профессорской столовой, из нержавеющей стали с едва заметными царапинками от многолетнего использования, и официантка была по-советски неулыбчива, - однако в продолжение всего обеда с соседних столиков доносились слова, которые до сих пор я слышал только в поминавшихся выше художественных кинофильмах из жизни ученых, и более того - на многих, многих профессорах и доцентах, кушавших свои котлеты по-киевски, были те самые клетчатые рубашки или свитера, в которых только и расхаживали положительные киногерои, а бороды - чего стоили эти бороды, эти усы, эти раскованные лица, такие же, в сущности, как у посетителей экзотерических концертов! Сердце мое вспыхнуло - с дивной легкостью позабыл я все свои терзания, с неожиданной алчностью возжелал единственного - стать одним из этих людей, счастливых, довольных, поглощенных своим делом настолько, что даже в обеденный перерыв какая-нибудь постоянная Планка казалась им много важнее пошлых щей или лапидарного салата из огурцов. Почему же Михаил Юрьевич выбрал этот день, чтобы и дальше меня смущать? Неужели он не понимал, что я всеми силами стараюсь не слушать его диких речей?
Конечно, понимал. Именно потому он перешел на другую тему - самую для меня животрепещущую - и даже дал телефон своего приятеля, который мог дать мне ударную консультацию по математике. И более того - по возвращении в лабораторию Михаил Юрьевич достал из несгораемого шкафа вовсе не порошок из мотыльковых крыльев, но несколько листков бумаги в пластиковой папке.
"Уж не знаю, чем вы мне так симпатичны, Алеша, - он ухмыльнулся, - и не могу поручиться, что на экзамене вам предложат именно эти задачи, однако шансы на это довольно велики."