Портрет и вокруг
Шрифт:
– Нет.
Он вздохнул. Он считал, что именно это меня и гложет и что я попросту удрал от своего горя. Потому что сколько ни твердят, что от себя не убежишь, а все-таки люди убегают, и еще как убегают, а значит, убежать можно.
– Эх-хе-хех… – выдал он еще один полновесный вздох.
И сказал:
– Я ж те говорил – пусть у нас растет. Пока я и мать ходим.
И осекся, будто нечаянно сказал что-то очень значительное. Возможно, оно и было таким. Очень значительным. Потому что мне стало неловко, что удрал я вовсе не от дочки, не от жены, не от горя или беды, а от чего-то такого, чему и не сразу дашь понятное
* * *
Утром случай вновь напомнил о собирателе книг, зачарованном п-п-пространством. Был завтрак. Была картошка с постным маслом и луком. Я еще не уполз к себе наверх, то есть на лежанку, – сидел и ел.
– Здоровы будем. – И вошел мужичок. Слегка в снегу. И с выражением на лице, с каким приходят к большому начальству. От меня, «ученого человека», он чего-то хотел, а матушка шепталась с ним в сенях, не пускала и пыталась выпроводить. Но не удалось.
Мужичок стоял и смотрел, как я ем.
– Садись за стол, – сказала матушка. – Раз уж ввалился, садись.
– Не, – сказал он.
И опять смотрел. Улыбался. Потом вытащил из-за пазухи толстенную книгу и шумно бухнул ее мне на стол.
– Был у нас осенью собиратель. Бородатый. – И он засмеялся. – Очень, стало быть, хотел вот эту книгу.
– Ну и что? – спросил я.
– Я ему не уступил.
– А теперь?
– А теперь денежки нужны стали, вот повезу книгу в город.
– В букинистический?
– Не. К нему домой повезу. – Мужичок вновь засмеялся. – Он мне адресок оставил.
– Ну и езжайте.
– И поеду.
Я не понимал, чего он от меня хочет: я ел и ждал, что он скажет. А он ждал, что скажу я.
– Дальний конец, – снова приступил он к разговору.
– Да…
– Дорога… В поезде и билет брать надо.
– Конечно.
– А за билет денежки.
Тем временем я листал книгу, разглядывая на ломких страницах вязь старославянского шрифта. И положили они ему другую доску на грудь, и грудь хрустнула (должно быть, о муромских ковбоях)… Очевидец, но… не ангел я, а человек грешный. И зело исполнен неведения…
– Денежки, – вздохнул мужичок. – За все плати денежки.
И до меня вдруг дошло – он не знает точной цены книги.
– Боитесь продешевить?
– Ну да, – просто и прямо сказал он.
Я листал книгу. И зело исполнен неведения.
– Сколько он за нее вам предлагал?
– За сколько то есть брал?
– Да.
– За сто, говорит, возьму.
Я пожал плечами:
– По-моему, цена неплохая.
Но мужичок смотрел на меня уже совсем не с тем доверчивым выражением, с каким вошел. Он уже притерся ко мне и не робел. Привык. И потому вполне мог приоткрыть свою главную мысль – мысль состояла в том, что, если ему, человеку, нечто стоящее принадлежит, надо и взять за это нечто как следует. Не то время, чтоб бросаться лишним. И это совсем неважно, что книгу он нашел на чердаке, среди прочего
– Так что же вас смущает?.. По-моему, цена неплохая.
Он усмехнулся:
– Само собой!
– Так в чем же дело?
– А если она сто двадцать стоит?
И он посмотрел на меня твердо и ясно. Как совесть. Если бы, конечно, совесть умела смотреть.
– Бывает, и сто дадут. Бывает, и сто двадцать, – начал я мямлить. – Все бывает… Я ведь не специалист.
– Точной цены не знаете?
– Не знаю.
– Извините нас.
Он взял книгу, запрятал ее тщательно под полушубок и повернулся к двери. «На незнающего напал. Только время потратил впустую», – думал он сейчас, с этим и вышел.
Он протопал неспокойным, ходким шагом, а я залез к себе наверх и привычно задернулся занавеской, оставив лишь небольшую щелку на случай, если вздумается покурить, лежа на боку. Оборотистый мужичок исчез, а фраза из его старой книги осталась, словно зацепилась, – ее можно было повторять, в нее можно было вдумываться и вслушиваться и перекатывать туда-сюда, как спичку в зубах. Исполнен неведения. Не ангел я, просто человек. И потому зело исполнен неведения… И, как всякая истинная глубина, это говорило и о моем, и о твоем, и о чужом, и о вечном. И утешало.
* * *
Иногда все же я шел за отцом скалывать, допустим, лед с колодца. И тоже хрустел снежком. И тоже щурил глаза на слепящий от солнца наст. И похлопывал рукавицами. Но вся эта жизнь и живость были на десять минут, потому что иссякал я моментально… И вот отец уже в одиночку скалывал лед, похохатывая, пошучивая и воротя лицо до отказа набок. А брызги из-под его топора или ломика летели тучей. Как рой. Колкие и мелкие льдинки.
– Погодка – ого-го-го?! – спрашивал он меня.
Я кивал.
И тогда он кричал сам себе:
– Погодка – ого-го-го! – и радовался ловкому топору и серебристым брызгам. Какая, ей-богу, красота! И хотя, конечно, этой красоты сыну из рук в руки не передашь (не удался он все-таки!), зима, что там ни говори, хороша, и солнце тоже, и жизнь тоже. Он, оптимист, это видит. А если кто-то этого не видит, им же хуже.
А сын, который «все-таки не удался», стоял рядом с отцом и, как положено тем, кто «не удался», думал среди зимы о лете. В прямом смысле. О лете и о том знойном давнем дне, когда матушка заметила в этом самом колодце двух ужей и подняла крик. Ужи вжались в бревна, пристроились примерно на середине колодезного сруба, и их пришлось выковыривать оттуда шестом. Это делал отец. А я, регулируя цепью высоту, удерживал под ними ведро – в это ведро ужи и падали с характерным звуком, один и другой.
Сейчас была зима.
– Здорово, Степаныч! – кричали отцу люди, в точности так, как и должны они кричать, если проходят мимо двора, где звучными ударами обкалывают на колодце белую шапку. Звон стекла. Звук хрусталя.
– Здорово! – кричал отец в ответ.
А они еще некоторое время топтались и смотрели, как возле отца сутулится вылезший на солнышко и, видно, болезненный сынок – горожанин.
– С сынком, значит? Вместе, значит, трудитесь? – кричали с улицы.
– Вместе! – кричал отец.