Портреты в колючей раме
Шрифт:
– Трудно сказать, – усмехнулся я, – мне некогда на свободе было следить за всеми успехами западной кинопродукции. Актриса какая-то.
– Вот, политик, – без всякого торжества в голосе сказал Коля, – я даже тебя выкупил, даже ты не понял, что к чему. Я и в армии, и здесь гоню одно и то же, когда ее очередной раз у меня на обыске отбирают – мол, фотография западной артистки, выпущенная по спецзаказу Мосфильма, требую вернуть. Сотни жалоб исписал, но фотографию все же каждый раз возвращали… Никакая это не актриса, а пацанка моя, девчонка, которая со мной еще до армии жила. Меня за нее в армию и закатали, хотя я на время на воензавод пристроился, чтобы от шагистики освободили. Броню дали, очень уважали за умение одну клемму к другой припаять.
– Пишет? – спросил я. Фотография была и вправду изумительной – глаза в поволоке
– Пишет, даже весьма залихватски, форменная актриса. Впрочем, тут я не прав, актрисы, кажется, не очень в писанине разбираются, больше в манерах. Ну да не в этом дело, четвертый год пишет, умоляет, чтобы на помилование просил. Папашка ее – большой чин в ростовской партийной кодле. Он-то как раз меня и отправил побрить и на доблестные марши велел загнать, зная, что дочка с таким подонком, как я, связалась. И не просто связалась, а вроде как любовь. Этого уж он никак перенести не мог. А дочурка его, как была в слезах, так по сей день в слезах и осталась. Донимает папашку – освобождай, мол, «милого друга», а то худо будет. Короче говоря, обычная истерика. Но у нас ведь не времена Ги де Мопассана. Девочка моя клянется верой и правдой, – вернешься, мол, на волю, папаня тебя пристроит. А куда он пристроить меня может, кроме как в ту же контору, где с утра до ночи надо изречения Маркса вслух произносить. А я лучше от нехватки курева или иного поддержания души на соответствующей высоте подохну, чем от этих мутных речей. Головой-то я могу в омут, только в чистый… Ну а что до любви – все пустой разговор. Вот и тебя не прошу балладу написать, она и так вроде предана, как та Елена Парису. Только много войны, а толку мало.
Я неловко засмеялся.
– Видишь, поэт, я тебя без всякой фени, без всяких заковырок в тупик ставлю. Пишет мне девочка эта, пишет красиво, даже, пожалуй, слишком красиво… Боюсь, что под диктовку. Все у нас, так сказать, в двойном зеркальном отражении. Блатные наши тоже под твою диктовку пишут. Дело-то, конечно, разное – ты просто девочек уговариваешь отдаться королям блатной жизни душой и телом, это еще так себе, правда, тоже особенно распыляться не советую. Но тут ребята не первый год на нарах мыкаются, а закон сам знаешь – тот, кто дрочит в бараке, уже не человек, за дерьмо считают, а дрочить-то, собственно, больше негде. Что ж им делать, как не писать письма, или тех, кто провинился или в карты проиграл, заставлять им задницу подставлять. Только лучше уж мне все это видеть, чем в ножки кланяться тем, кто посадил за решетку. К папашке моей подруги я никогда ни с какой просьбой не пойду. Да и девочка моя, хоть и пишет уже четыре года про любовь, но я этому мало верю. Не осуждаю, но не верю. Она тоже травки попробовала, да и дружки у меня лихие, тут уж верность разрушить – вроде как бокал шампанского торжественно об стенку разбить. Так что я не тороплюсь на волю. Что положено на жизнь – то положено. Одно хорошо – актриса моя все просьбы выполняет и шлет на вольные адреса травку, а травку с этих адресов забирают и мне приносят. Так что если туго придется, сразу сообщи. Ползоны в долгу у меня, посмотрим, что дальше будет.
– Может, и правда тебя девчонка эта любит? – спросил я, как-то тупо понурившись.
– Может, и правда, только это наше с ней дело. Тут ты, поэт, ничего исправить или наладить не сможешь, да и не к чему налаживать. Я только о травке думаю, о маках, не о тех, что украшают салоны, а о тех, что дают забыться. Но помни, когда надо, – можешь на меня надеяться…
Майор Лашин седел головой, дурел мозгами, но с генеральной линии не отступал. Был дан приказ насильственно водить нас строем за хлебом и кашей, но активисты, хотя и присягнули новому постановлению, все же толком ничего не предприняли. Слишком свежо было в памяти у всех, что случилось с активистом Мироновым, как его разметал по тюменским дорогам Егор. Но надо было активистам хоть как-то отыграться. Бросились на ребят, которые приходили из колоний для малолеток. Били в штабе до полусмерти, заставляли мыть полы на лагерной вахте. После такого мытья ни один из блатных не мог подать руку пострадавшему, не мог считать его не то что равным, но даже приближенным. Активисты пытались скинуть молодняк в омут. Те, кто пришел из колоний для несовершеннолетних, знали, что такое кулаки. И на тамошних «детских»
Шел обычный лагерный развод, по пятеркам выгоняли на работу. Майор Лашин, как всегда, следил, чтоб и здесь был полный порядок, хотя никто из начальства его об этом не просил. Лешка Соловей подошел к нему и медленно и как бы нехотя вскользь объявил:
– Разрешите обратиться с просьбой, гражданин майор?
Папа Лашин замер. Замерли и все окружающие. Все знали, что Соловей уже три года как отошел от блатных, но закон чести никогда не нарушал. Надзиратели и охранники не подступали к нему близко. Начальство справлялось о здоровье – Леха жил в туберкулезном бараке…
– В чем дело? – промямлил опешивший Лашин.
– А дело вот в чем, – спокойно разъяснил Леха, – я не хочу, чтоб на меня лишних убитых вешали. Переведите, гражданин начальник, на особый режим или в закрытую тюрьму, ребята бунтуют, а вы на меня все спишете. Да и не зарекаюсь. Будете на малолетках за наше неповиновение отыгрываться – не выдержу. Не могу я этого вынести. Вы же знаете, статья моя сто вторая – убийство. Меня от запаха крови мутит. Не могу больше.
– Да, Соловей, – начал мямлить майор Лашин, – так-то так, но не могу я вас на строгий режим перевести или в тюрьму. У нас таких законов нет. Вот ежели вы что-нибудь натворите, ну новое преступление, тогда пожалуйста.
Леха посмотрел на майора, как бы оценивая его кривоногую, криворукую и душой кривую личность.
– Гражданин майор, – сказал он как-то даже торжественно, – я убил человека случайно, не по прихоти. Понимаете, случайно. Но сейчас вы хотите заставить меня убивать людей. Я к вам с просьбой не об освобождении – переведите в самую глухую тюрьму, я людей не хочу убивать, а вы меня на это толкаете…
Вечером замполит Лашин собрал народ в столовой. Сгоняли, разумеется, всех. Я забежал в Лехин туберкулезный барак, заварили чай и ждали вестей. Первым прибежал один из малолеток и сообщил, что объявил майор Лашин: «Вся двухтысячная зона встала на путь исправления, но вот попадаются такие типы, как оголтелый убийца Соловей и закоренелый шпион Делоне. Соловей сидит за убийство, но ему все неймется, он и здесь, на лагерной зоне хочет добросовестных наших товарищей в землю закопать!» Лешка как-то вытянулся лицом и приготовился на выход из барака, как готовятся на выход из королевского дворца.
– Леха, остановись, – просил я его, – остановись.
– Хватит с меня этого, не только малолеток к нашему бунту пристроили, но и ты в зачинщиках. А обо мне что говорить, не первый год сижу…
Лешка подошел к вахте, я следовал за ним и все пытался убедить, мол, не надо. Соловей не слушал. Наконец появился майор Лашин. Он шел своей расхристанной походкой, переваливаясь с ноги на ногу. Лешка подошел к нему:
– Слушай, ты, позорная такса! Я не буду сидеть за твою подлую клевету! Я согласен на тот свет отправиться, только и тебя с собой прихвачу, понял!
Майор Лашин не то чтобы просто взвизгнул – он застонал. И бросился к надзирателям, к конвойным, ко мне.
– Вы слышали, Делоне?
– Слышал, – ответил я спокойно, – на «будьте любезны» к вам обращаются уже не в первый раз, а вам безразлично.
Лашин бросился к конвою, но и те молчали. Что-то, видимо, повернулось в их душе после беспричинного обстрела баржи. Майор Лашин выскочил, как ошпаренный, к желтого цвета отвратительным домам, в которых размещалось наше лагерное начальство. Мы с Лехой медленно шли по зоне, полагая, что приняли огонь на себя. Подбежали несколько ребят из малолеток и объявили, что все они стоят с ножами и тесаками наготове и что, как только начнется очередная расправа, они себя покажут.
– Странно, – сказал врастяжку Леха, – странно. Я-то полагал их от смерти и от новых сроков уберечь, а тут видишь, как получается.
– Блатные-то ваши где? – осведомился я злорадно.
– Вон, у пятого барака. Хочешь речь произнести напоследок? Дак они того недостойны.
Подошли вместе. Блатные, конечно, были вооружены.
– Что будем делать, цветняк, неужели отдадим малолеток на растерзание? Где ваш закон? – спокойно обратился Леха.
Помолчали… Потом как-то неожиданно решил выкрутиться Конопатый: