«Последние новости». 1934-1935
Шрифт:
— В самом деле, — пишет он, — надо только представить себе положение человека из народа, когда он по доходящим до него газетам и слухам узнает, что в России духовенство, начальство все лучшие люди России открывают памятник великому человеку, благодетелю, славе России, Пушкину, про которого он до сих пор ничего не слышал. Со всех сторон он читает или слышит об этом, и полагает, что если воздаются такие почести человеку, то, вероятно, человек этот сделал что-нибудь необыкновенное, или сильное, или доброе. Он старается узнать, кто был Пушкин, и, узнав, что Пушкин не был богатырь или полководец, но был частный человек и писатель, он делает заключение о том, что Пушкин должен был быть святой человек и учитель добра, и торопится его прочесть… («Что такое искусство?»).
Мещанин прочел Пушкина — и сошел с ума, будучи не в силах понять, зачем это архиереи и генералы воздают неслыханные почести человеку только тем и славному, что «писал стихи о любви». Толстой Пушкину знает цену. Но он не знает, что сказать сумасшедшему человеку, пришедшему к нему искать ответа на свои сомнения и как его образумить. О, конечно, любой учитель словесности, любой средний литератор с успехом в каких-нибудь десять минут справился бы с задачей, ответил бы этому несчастному «мещанину» и, жонглируя всечеловечностью или духовной свободой, все бы ему объяснил. Но Толстой не справился с задачей. Над историей сумасшедшего читателя Пушкина многие в свое время смеялись, рассмеются и
Тема Пушкина, тема «о Пушкине» потому так остра и трудна, что это есть тема искусства, его места, его значения в мире — одна из самых «проклятых» загадок, какие есть у людей. Не существовало в России писателя, который был бы в такой мере художником, как Пушкин, только художником в чистейшем и совершеннейшем виде. Оттого размышление о Гоголе, о Достоевском, о том же Толстом, о Лермонтове, о Тютчеве, всякая попытка истолкования их, при всей внешней сложности мотивов, гораздо проще и доступнее. У них есть за что «зацепиться», у них концы не спрятаны в воду, над ними никто не сойдет с ума. Как ни темен Гоголь, например, но он яснее Пушкина, потому что поддается разложению на элементы: когда человек взволнован Гоголем, допустим даже — плачет над Гоголем, он может отдать себе отчет в причинах волнения. Пушкин же волшебник, охраняющий свои тайны. В чем дело? — иногда спрашиваешь себя. Ну, да, «красоты», красота: блеск стиха, образы, эпитеты… Конечно, красоты налицо — и самые первостепенные! Но, ведь, когда Татьяна бродит в опустевшем онегинском доме или появляется на петербургском балу, тут в этих навеки-неповторимых стихах звенит такая грусть, тут дребезжат такие глубочайше-музыкальные струны, что невозможно о поэтических красотах и говорить! Да исчезает и сама Татьяна. Стихи написаны будто о всей жизни, о всем, что было с людьми, о всем, что с ними будет… Нет, даже касаться этих строк не надо, потому что с ними сразу впадаешь в сентиментальную болтливость. Но Пушкин за эту многословную чувствительность не ответственен. Он рассказывает незамысловатую историю о неудачном увлечении мечтательной девушки, он сочиняет «стихи о любви» («часто очень неприличные», — добавляет Толстой). Больше ничего. Может быть, это нам только чудится, что он куда-то уносится, дальше и выше непосредственного смысла своих слов?
Так возникает недоумение. Если бы надо было растолковать, за что ставятся памятники Гоголю, худо ли, хорошо ли — «мещанин» понял бы. Обличал, бичевал, высмеивал, страдал, поучал, молился, умер… Легенда более или менее складывается. Но у Пушкина «звуки сладкие», а за ними жизнь, не дающая ни урока, ни примера, ни с церковной, ни с светски-гражданской точки зрения. По опыту многие знают, что стоит только заикнуться о недоумении, как в ответ раздается брань, фыркание с пожиманием плеч и вздыманием очей к небу. Новая, мол, писаревщина, позор, мракобесие — и так далее. Но брань большей частью скрывает лишь лень разума или бессилие его. Царь поэтов, вечное возвышающее значение искусства, — все это мы знаем. Но как убедить человека, — который вдруг пожелал бы в этом усомниться и который в праве усомниться, — как убедить его, что еще и теперь, после всех мировых потрясений, в этих трех-четырех небольших томиках со стихами «о любви» заключен свет, ему необходимый, таится свет, для него спасительный, этого толком не знает, пожалуй, никто. Для объяснения великой общенародной (или обще-массовой) важности Пушкина нужны софизмы, нужны туманы или, в крайнем случае, нужно предположение, будто народы и «массы» ставят свои эстетико-литературные запросы впереди всяких других. Противоречие особенно мучительно в том, что для себя, про себя, в личном, так сказать, разрезе величие и значение Пушкина абсолютно-непреложно, — и только признание за этим величьем какой-то общеобязательности и общеочевидности наталкивается на трудности, в которых тем сильнее вязнешь, чем настойчивее хочешь в них разобраться. Между чудом непосредственного впечатления и выводами, делаемыми по привычке, нет логической связи.
Кстати, по поводу туманов. Их возникновением мы обязаны, главным образом, Достоевскому и его знаменитой речи. Как ни парадоксально это звучит, именно с этой речи началось наше отдаление от Пушкина, то, чего никаким пушкинизмом не искупить: обожествление всегда происходит за счет уменьшения человечности. Что такое речь Достоевского? Гениальная поэма — но не о Пушкине, а о том, кто ее произнес. Пушкинского в ней нет ничего, и чтобы почувствовать всю рознь между ней и ее предметом, стоит только мысленно сравнить любую страницу этой речи с любой пушкинской строкой: пропасти, пропасти, пропасти отделяют одно от другого, и не может быть, чтобы в этой исступленно-вдохновенной декламации был дан ключ к той простоте, к тому целомудрию и сдержанности. Что-то не так, что-то в этих плавно-пророческих периодах неладно, и не мы это ощущаем, а Пушкин заставляет нас это ощутить. Я не хочу сравнивать с Достоевским Белинского: конечно, это люди не одинакового калибра, не одинакового дара (впрочем, после того грубого и поразительного в своей самоуверенности вздора, который был недавно обращен по адресу Белинского в одной русской газете, не грех бы и перегнуть, как говорится, чашу весов в другую сторону!). Но в деле понимания Пушкина Белинский может многому научить именно потому, что он с Пушкиным «не мудрил». Прочесть после книги Гершензона, например, статью Белинского — истинное утешение и наслаждение. Это ничего, что он то свысока похлопает «уже слегка устарелого» поэта по плечу, то заметит, что стихи Майкова «изящнее» пушкинских, это можно простить… Но только у Белинского, с его исключительным чутьем, был к Пушкину настоящий ключ, а, главное, он стушевывался, отступал на второй план, говоря о Пушкине, не пользовался случаем излить личные догадки и тревоги, как Достоевский, как позднее Блок в своей двусмысленной и странной предсмертной речи. У Белинского — живое ощущение Пушкина, он его любит, ничуть не обожествляя, и потому лучше чувствуя («Je ne le respecte pas — parce que je l’aime», — заметил, если не ошибаюсь, Стравинский о Моцарте)… Все-таки, глубже того, что он сказал об «Онегине», не сказал в литературе о Пушкине никто ничего.
Если даже не удовлетвориться Белинским вполне (конечно, у него сплошь и рядом после ярчайших вспышек, — «младенческий лепет», как выразился Блок), он хорош тем, что дает противоядие от напыщенных и уклончивых условностей. Пушкин, Россия, искусство, народ — с Белинским все возвращается на свое место. А там, где исчезла внешняя нарочитая путаница, мысль легче работает, и она, в конце концов, должна найти выход из тупика, в котором бьется. Выход, ведь, наверное, есть. Найти его, ведь, непременно надо.
ПОСЛЕСЛОВИЕ К «КОНГРЕССУ»
I.
В разговорах я уже слышал этот упрек. Недавно повторил его в пространном и взволнованном письме один из читателей.
Мы будто бы «без должного беспристрастия» отнеслись к парижскому литературному конгрессу. Пытались даже «замолчать» его. Упрек в частном письме обращен лично ко мне, но автор склонен распространить его и на всю газету. Правда, у нас печатались
В каждом упреке есть доля истины. Непогрешимых людей нет, и лишь бес противоречия заставляет человека полностью отводить чужие утверждения — или укоры. Очень может быть, что и мой корреспондент отчасти прав. Но только отчасти.
Бывают явления шумные, громкие, крикливые, — и в то же время не очень значительные. По справедливости, должен быть к ним отнесен и июньский парижский конгресс. Я не собираюсь отрицать того, что он был интересен, как симптом, как показатель напряженнейшего и политического разлада, объявшего Европу. Но разлад этот в симптомах не нуждается: его незачем открывать, обнаруживать, показывать, он сам вторгается в нашу жизнь, он все разбивает на своем пути. По существу, конгресс даже исказил, умышленно упростил положение вещей, представив (или пытаясь представить, — в лице его инициаторов) дело так, будто сейчас в мире всего две силы, смертельно друг другу враждебные, — фашизм и коммунизм, и кто против одной, тот, следовательно, с другой. Силы не так враждебны, им есть на чем столковаться, — и подлинная «демаркационная линия» проходит вовсе не там, где намечало ее большинство ораторов. С отчаяния выбирать по принципу наименьшего зла, как предлагал Генрих Манн, может быть, рано. Об этом в последние годы сказано было так много верного, что доказательства свелись бы к повторению доводов уже известных. Положение человека в мире сейчас трагичнее, чем было представлено на конгрессе, — трагичнее и сложнее. Пример, прежде всего приходящий в голову: христианство. Можно быть верующим или неверующим человеком, но при известном умственном уровне нельзя не понимать, какая это была колоссальная сила в европейской культуре — христианство; нельзя не видеть, почему еще и теперь истинный европеец лишь «с отчаяния», — как Генрих Манн, — бросается в объятия неведомым, чуждым силам. Вообще: какой след оставило христианство, как мучительна и трудна «перестройка», длящаяся уже несколько сот лет, на иных, еще не ясных основаниях; как неожиданно, что именно тут, в этом пункте, ученики Ницше сговорились с учениками Маркса, мгновенно забыв свою «смертельную» распрю. На конгрессе, посвященном кризису культуры, на конгрессе мыслителей и писателей, об этом не было сказано ни слова. Кажется, Луп-пол, советский докладчик, пренебрежительно бросил замечание: «поповщина». На том разговор и кончился. А ведь на эстраде сидели люди, отлично знающие, что поповскими кознями и стремлением создать «опиум для народа» дело не исчерпывается. Но они молчали. Это одно показывает, насколько конгресс был добросовестен, насколько заслуживает он доверия. А можно бы привести и другие примеры.
Но допустим даже, что добросовестность была полная. Возможен все-таки вопрос: что делать съезду писателей, зачем писателям съезжаться, собираться, заседать и выносить резолюции? Если бы на повестке стояли какие-нибудь вопросы, все было бы понятно: деловое собрание, организационная работа, защита прав или интересов. Конечно, «мировое значение» съезда потерпело бы некоторый урон, но и Бог с ним, с этим значением, Однако, на парижском конгрессе программа была иная — философская, творческая. Писатели произносили зажигательные речи, искали общей «платформы», спорили, и все это перед двухтысячной аудиторией, со стенограммами и микрофонами, под свистки или аплодисменты, в той митинговой обстановке, которая всякое творчество полностью исключает… Митинги, вероятно, нужны. Агитационные речи тоже. Но литература-то есть дело тихое, требующее уединения и долгой личной проверки, долгого одинокого вынашивания. Литература может «выйти на улицу», но выходит она иначе, — не буквально, — и лишь после того, как созрела в отдельном творческом сознании. Потолковать, побеседовать, собравшись вместе, конечно, всегда можно, даже полезно, и ничего тут дурного или одиозного нет, — не надо только придавать таким беседам значение, которого у них нет. Очень может быть, что во время «всемирно-значительной» парижской болтовни какой-нибудь мыслитель, в Палэ де ла Мютюалитэ не приглашенный, сидел у себя в кабинете и написал страницу или две, без всяких призывов и проклятий: казалось бы, какая косность! Там на митинге, жизнь, а тут застой, «загнивание». Но пройдет сто лет, и «пламенные» речи безвозвратно забудутся, а те страницы восстанут в своем действительно мировом величии. Я не утверждаю a priori, что это так, — но это могло бы так быть. Только так живет литература. Она не отказывается от общения, — но и не обольщается насчет общения ложного, ничего не дающего, кроме состязания тщеславий и театрального парадирования перед аудиторией. Недаром одна советская газета на днях писала, что самым трогательным моментом конгресса было появление Андрэ Жида и Барбюса в бурятских или калмыцких халатах: символ солидарности трудящихся, знак союза двух культур! Балаган, скрытый, был в самой идее съезда; нет ничего удивительного, что прорвался и явный балаган. В Москве настойчиво повторяют, что никогда прежде таких конгрессов не было, и, конечно, пользуются случаем побахвалиться, потешить самолюбие, с той беспредельной, безудержной хвастливостью, которая составляет одну из самых удивительных черт большевизма (иногда думаешь: не наше ли это русское «исконное» свойство, теперь так пышно расцветшее лишь потому, что получило официальную поддержку и поощрение?). Утверждение не совсем точное. Съезды бывали. Но одно то обстоятельство, что о них сейчас почти все забыли, должно бы внушить некоторую осторожность по отношению и к последнему конгрессу. Правда, на прежних собраниях все было скромнее, и мировые вопросы там разрешены не были. Но и тут-то, собственно говоря, разрешение всех загадок было в административном порядке дано еще до всяких речей, — и всем без исключения еще до входа в зал было известно, что находится оно в коммунизме. Были редкие речи, — вопросительные, тревожные. Но речи утвердительные были все на один лад, и большого усилия мысли в них, право, никак заметить нельзя. Даже самые умные, самые искушенные участники съезда внезапно обрели дар святой блаженной простоты и ничего лишнего не сболтнули. Цветные халаты пришлись как нельзя более кстати.
Советская делегация была, по московской версии, «в центре внимания» Нет таких эпитетов, которые не были бы пущены в ход для описания триумфа. Речь Киршона произвела «глубочайшее» впечатление, выступление Панферова было выслушано с «восторженным» одобрением, что же касается Анны Караваевой, то ее съезд «приветствовал нескончаемыми рукоплесканиями, как выдающуюся женщину-художницу рабочего класса»… Не будем спорить. На вид оно, может быть, так и было, да на вид так и должно было быть. Но вот о чем в московских газетах не пишут: ни для кого в Париже не секрет, что советская делегация произвела в литературных, заранее к ней благосклонных, кругах удручающее впечатление своей ограниченностью, своим самодовольством, своим всезнайством, всей вообще своей «идеологической выдержанностью», которой, может быть, хватает в колонном зале Дома союзов, но не хватает здесь. Одно исключение — Пастернак (да еще Эренбург, который не в счет, — потому что он тут свой человек). В Пастернаке многие почувствовали полет, духовную сложность, лиризм — и оценили его. Но другие вызвали глубокое разочарование. Мне вспоминается, как когда-то Жан Кокто, поговорив с полчаса при помощи переводчика с Маяковским, беспомощно и растерянно разводил руками: — Mais c’est un nourrisson! Il ne sait rien, il ne comprend rien! C’est un nourrisson!