«Последние новости». 1934-1935
Шрифт:
Не так давно в одном французском журнале была помещена анкета о воздействии кинематографа на литературу. Как образец воздействия можно было бы привести «Тяжесть», — но правильнее было бы говорить о порче. А жаль. Натура автора, бесспорно, даровитая, — настолько даже даровитая, что от нее можно ждать отрезвления.
Окончание «Вольного каменщика» Осоргина обещано на следующий номер, до выхода которого отложим и отзыв о романе.
Стихи есть прекрасные. Оцуп дал отрывок из поэмы «Красавица», уже известный по «Числам», — отрывок очень стройный, полный того холодноватого патетиз-ма, который этому поэту свойственен. Цветаева — стихи «Сыну», до последней степени «цветаевское», крылатое, вызывающее, демонстративно-вдохновенное. Можно, пожалуй, спорить насчет уместности такого каламбурного выражения, как «спортсмедный лоб» в поэзии, — но даже и этот каламбур для Цветаевой типичен. Три стихотворения Ладинского как-то «будничнее», нежели его обычные стихи, скромнее, прозрачнее, — по-прежнему пленяют уверенностью рисунка и мелодии.
В отделе статей, — даже если строго ограничиться «литературной частью», — столько интересного, что многое тут заслуживало бы отдельного разбора. Воспоминания
О «Формуле нашего времени» Бицилли в двух словах не скажешь. Надеюсь к теме этой статьи еще вернуться, — хотя она и выходит за пределы «литературы». Отмечу еще статью Флоровского об Н. Федорове. Покойный библиотекарь Румянцевского музея нашел в эмиграции множество неожиданных поклонников, верящих ему чаще всего на слово, даже понаслышке, готовых принять его учение лишь потому, что он собирался воскрешать мертвецов. Статью Флоровского они прочтут с пользой и, может быть, усомнятся не только в осуществимости федоровской мечты, но и в том, что можно было бы назвать ее внутренней правдой.
МЕРЕЖКОВСКИЙ
Имя Мережковского неразрывно связано с тем умственным, душевным или просто культурным движением, которое возникло полвека тому назад и которое сейчас стоит перед неизвестным будущим, по убеждению большинства — враждебным ему, по вере других немногих — внутренне ему близким. У движения этого есть несколько названий: есть кличка, ставшая презрительной — «декадентство», есть уклончивое, неясное имя — модернизм, есть определение литературное — «символизм». Критики не раз уже устанавливали разницу между этими понятиями и объясняли, в чем, например, декадентство не было символично, а символизм не был упадочен. Но разделениям этим не особенно повезло. Да и сплетение между отдельными ветвями одного и того же дерева было так густо, что трудно было в этих узорах разобраться. Одна, единая творческая энергия вызвала в девяностых годах литературное оживление… Только, конечно, были среди тогдашних литераторов люди с узкой ограниченной душой, с узким умом, и были другие, внесшие в движение духовную серьезность, напряжение и широту.
Узость олицетворял Брюсов. Может быть, именно потому он был на первых порах так удачлив. Именно потому он легко, без сопротивления с чьей бы то ни было стороны, завладел положением «мэтра»: Брюсов был понятнее, конкретнее других и, в сущности, ограничивался культуртрегерством. «Раньше писали плохие стихи, — будем, господа, учиться поэтическому мастерству у отвергнутых великих учителей и будем писать стихи хорошие!». «У нас толкуют все больше о мужиках или о земстве, а на Западе в это время творится новое искусство, — будем же и мы внимательны к этому новому искусству»… Это легко было усвоить, это сулило легкий успех. Брюсов знал, чего хотел, — и завоевание власти оказалось для него делом пустяшным. Но никогда он власти подлинной, над всем движением, не имел, и впоследствии произошел не бунт против его тирании, а просто водворение порядка в литературных делах. Выяснилось, что кроме просветительной миссии Брюсов ни на что не в праве претендовать, что сознание его бедно и порочно, несмотря на пышные слова. Произошло это не теперь, а лет двадцать пять тому назад, еще в то время, когда брюсовский стихотворный дар — большой и настоящий, что бы ни утверждал Айхенвальд со своими единомышленниками, — едва-едва начинал ссыхаться и вянуть. Если не ошибаюсь, в 1910 году, в памятном споре о поэтическом «венке» или «венце», Вячеслав Иванов и Андрей Белый вежливо, почтительно, но твердо указали Брюсову его место в русской словесности. Брюсов сделал «bonne mine au mauvais jeu», заявил, что поэтом, «только поэтом», он и хотел быть всю жизнь, и даже принял под свое тайное покровительство возникшие на его, брюсовской, суженной платформе течения, вроде акмеизма и футуризма. Но уязвлен остался он навсегда.
В сущности, культуртрегером был и Мережковский. Он тоже «открывал Европу», — причем начал это раньше Брюсова. Это он, возвращаясь как-то из-за границы в Россию, ужаснулся нашей «уродливой полуварварской цивилизации» и задумался о «причинах упадка русской литературы». «В Париж, в Париж», — вздыхали тогда символисты, декаденты и модернисты, — будто чеховские сестры о Москве. Еще и до сих пор слово «захолустье» осталось любимым словом Мережковского, постоянно срывающимся у него при любом упоминании о России, новой и старой. А тогда, начитавшись Верлена и раскрыв какой-то отечественный толстый журнал на очередной статье Скабичевского, он пришел в отчаяние… Но, конечно, этими чертами Мережковский не исчерпывается, — и даже такое привычное соединение слов, как «культурная роль», звучит в применении к нему несколько фальшиво и нелепо. Ну, разумеется, культурная роль была. Но разве в ней дело? Было нечто другое, гораздо более важное, или, точнее, существенное. Несмотря на весь свой европеизм, Мережковский писатель типично-русский, — как типично-русской была вся «его» линия модернизма, с Блоком и Андреем Белым, его прямыми учениками.
* * *
Позволю себе короткое отступление, — не личное, а имеющее отношение ко всему поколению.
Можно по-разному оценивать русскую литературу дореволюционного периода. Можно упрекать ее в отступничестве от классических русских традиций, или отмечать ее стилистическую и эмоциональную несдержанность, или осуждать за некоторую туманность замыслов… Но вот что все-таки бесспорно: она имела какое-то магическое, неотразимое воздействие на поколение, да, именно на целое поколение! Пусть это было поколение «больное»,
Мережковский был одним из создателей этого движения, вдохновителем этого оттенка предреволюционной русской литературы, — и это-то и показывает, насколько мало характерно для него поверхностнокапризное западничество с Верленами и Уайльдами. Без Мережковского русский модернизм мог бы оказаться декадентством в подлинном смысле слова, и именно он с самого начала внес в него строгость, серьезность и чистоту. Книга о Толстом и Достоевском оправдывает поход на Скабичевского: ради переложения французских сонетов на русский лад уничтожать «захолустье», пожалуй, не стоило, но ради этого стоило. Тут было возвращение к величайшим темам русской литературы, к великим темам вообще. Границы расширялись не только на словах, но и на деле, а, главное, не только географически, но и творчески. Кстати, книга эта имела огромное значение, не исчерпанное еще и до сих пор. Она кое в чем схематична, — особенно в части, касающейся Толстого, — но в ней дан новый, углубленный взгляд на «Войну и мир» и «Братьев Карамазовых», взгляд, который позднее был распространен и разработан повсюду. Многие наши критики, да и вообще писатели, не вполне отдают себе отчет, в какой мере они обязаны Мережковскому тем, что кажется им их собственностью: перечитать старые книги бывает полезно.
Достоевский ближе Мережковскому, нежели Толстой. Если я в самом начале этих заметок упомянул о том, что теперь многие, гадая о будущем, спрашивают себя, от чего оно отречется и что примет, то, конечно, потому, что за модернизмом встает имя Достоевского… Идейной близости, может быть, и нет. Но есть близость психологическая, — в той «умышленности», о которой Достоевский сам говорил, в экзальтации, тревожной одухотворенности, в глубоко-городском складе сознания. Россия сейчас как будто бы ближе к Толстому (разумеется, я говорю не о сравнительно большей родственности Толстого идеям коммунизма, а о всем его ощущении жизни, более прочно земном, чем ощущения Достоевского). Вероятно, это нам не только кажется, вероятно, это и в самом деле так, судя по тону и характеру русской духовной жизни, насколько она, эта жизнь, нам отсюда доступна. Да это и естественно, это и должно быть так, — ибо ту линию продолжать невозможно, особенно теперь, сразу после вовлечения в общую духовную жизнь нового огромного количества простых людей, связанных с землей, не зараженных никакими «болезнями века». Иначе одиночество и оторванность оказались бы еще горше, чем были прежде, а борьба с историей, с ее ходом и логикой, еще более очевидна. Но духовный опыт и весь внутренний облик Достоевского, по существу, не изменяются в своей ценности от сочувствия или несочувствия ближайшего будущего, — и он будет когда-нибудь оценен. Так и в писаниях Мережковского есть слишком много черт, связывающих его с Россией, чтобы размолвка могла оказаться чересчур длительной. Неведомо как, но все должно утрястись, найти свое настоящее место, — и свое оправдание. Нельзя допустить, чтобы вспышка творческих сил и все то вообще, что кружило головы стольким юным русским сознаниям в течение стольких лет, все эти обещания, ожидания, надежды, — прошли бесследно, были бы просто «вычеркнуты». Закон сохранения энергии действует не только в физике, но и в других областях.
* * *
Мережковский написал огромное количество книг. Но трудно определить, кто он. Исторический романист? Да, но только часть его творческого облика отвечает этому определению. Критик? Да, но разве в том значении слова, в каком критиками были Белинский и Добролюбов? Поэт, эссеист, ученый исследователь? И то, и другое, и третье, — однако, найти «жанр», для него самый важный, самый характерный, трудно. Он чрезвычайно разносторонен, но вместе с тем, с маниакальной настойчивостью, всегда повторяет одни и те же слова, разрабатывает одну и ту же тему, от «Юлиана» до «Атлантиды» и «Иисуса Неизвестного». Темы и слова — его, личные, особенные. Было бы ошибкой утверждать, что это представление о нашем мире, как об отчетливо задуманной и отчетливо разыгрываемой мистерии, нашло полное признание у современников. Современники — и ранние, и поздние, — восхищаются блеском стиля, или остроумием сопоставлений, но остаются скептичны к основе творчества Мережковского, и во всяком случае не видят того, что для него так несомненно, не заражаются его идейным пафосом. В этом смысле как будто бы нельзя говорить о влиянии Мережковского. А влияние есть. Тут потомки едва ли уловят то, что улавливаем мы, потому что вообще нельзя эпоху верно оценить, не будучи ее свидетелями, и могло бы случиться, что, прочти деятели прошлого все, написанное о них позднее, они просто не узнали бы ни себя, ни своего времени. Мережковский не весь в своих книгах, и будущему историку придется иметь это в виду.