«Последние новости». 1934-1935
Шрифт:
Кокто был тем более озадачен, что ожидал, по-видимому, услышать от «нуриссона» какие-то откровения, а услышал лишь краткое изложение политграмоты по Бухарину и Преображенскому (тогда катехизисом считалась еще пресловутая «Азбука коммунизма»). С теперешней делегацией произошло приблизительно то же самое. Как бы за ней ни ухаживали, какими бы внешними знаками внимания ее ни окружали, она, по существу, на экзамене провалилась, — и, конечно, иначе это и быть не могло. Предусмотрительнее было бы сидеть в Москве, манить издали миражами новой мудрости и нового жизнеощущения, прельщать стройностью и силой смятения встревоженные здешние души, — но не играть начистоту. Я нисколько не злорадствую, когда пишу это: факт скорее грустный, — но бессмысленно было бы его скрывать. Повторяю: как могло бы быть иначе? Прочтите внимательно доклад Луппола, центральный, «ведущий» советский доклад, — и представьте себе, что должен был думать Андрэ Жид (или хотя бы даже Мальро), слушая эти прописи, преподанные, как благовестие. Или — вообразите Киршона на эстраде с его благосклонно-величественной улыбкой и ласково-учительским тоном, или Кольцова с его плоскими шуточками и остротами. А главное, представьте себе это самодовольство, это самоупоение, выросшее в московских оранжереях, в тамошней атмосфере если и не
Конечно, не все на парижском конгрессе было суетой, представлением, пустяками. В центре его, — не только в центре внимания, по-советски, — но и, действительно, в средоточии его духовной энергии и воли был Андрэ Жид. Это бесспорно замечательный писатель, бесспорно замечательный человек, и куда бы его ни «качнуло», всякое его слово имеет значение. Он, может быть, постарел, ослабел, — но его нельзя заподозрить в сознательном лукавстве или попытках подогреть остывающую популярность. Это — лживый, недостойный прием, обращающийся на того, кто им пользуется. Присутствие Жида на конгрессе, — так же, как и весь его большевистский прозелитизм, — остается, действительно «проблемой», имеющей общий смысл, а не только курьезно-личное значение.
Но об этом — в следующий раз. Тогда же и об интереснейшей речи Жюльена Бенда, — единственной речи, на которой вопрос о «старом» и «новом» в литературе или культуре был поставлен смело, открыто и прямо.
II.
Влечение Андрэ Жида к коммунизму слегка напоминает жажду черта у Достоевского воплотиться в семипудовую купчиху. Некоторая бестелесность, «облачность» его прежних писаний и исканий ему явно стала в тягость: он пожелал променять ее на отчетливость и простоту. Сам по себе случай этот довольно банален и в карикатурной форме сейчас очень распространен. Не стоило бы о нем и говорить, если бы дело касалось какого-нибудь рядового сноба или ветреного салонного мудреца-краснобая, которого после слишком пряной пищи внезапно «потянуло на капусту». Но Андрэ Жид — человек, настроенный серьезно, и по природе искренний. Принадлежит он к тем людям, которые, — как Ницше, как Толстой, как Паскаль, — представляют собой, прежде всего, некую «моральную ценность» и не просто пишут, размышляют или изображают, а постоянно сводят какие-то нескончаемые счеты со своей совестью и сами себя судят. По моему убеждению, Жид — писатель как бы «не совсем удавшийся», т. е. далеко не полностью в свои книги уложившийся, не нашедший своей темы, — как, например, у нас не нашел своей темы Андрей Белый. Поэтому я не приравниваю его имя к тем великим именам, которые назвал выше, хотя Жид и из их семьи. Особенно недостает ему трагизма, пафоса, страсти во внутреннем споре. Он благополучен и холодноват… Но при всей рассудочности, в Жиде есть нравственная сила, и влияние его на современников оттого так велико, что он принимает ответственность за свои слова, и, как говорил Блок, «слушает свою эпоху». Невозможно отрицать, что переход Жида к коммунизму имеет общее значение, — и достаточно прочесть его любопытнейший и местами удивительный «Дневник», чтобы понять, как притягателен соблазн такого перехода для обостренно-чуткого европейского сознания, в особенности когда соблазн манит и влечет лишь из прекрасного далека. На конгрессе Жид воздержался от всех тех полу-намеков, полу-вопросов, полу-сомнений, полу-прозрений, которыми полон его дневник. (Не так давно он признался, что хотел бы выпустить новый роман, но боится «индекса», — не римского, конечно, а московского… На конгрессе он тоже бы этого не сказал). Речь, которую он произнес, поражает, прежде всего, общей примитивностью мысли и, в особенности, формы. Если так должен думать и говорить новый человек, о явлении которого Жид пророчествовал, то насколько же он беднее и грубее человека старого, и какой дорогой ценой куплена та любезная сердцу Жида цельность, к которой он стремится. Характерно, между прочим, что в речи своей Жид вспомнил Антея, несчастного, затрепанного, затасканного Антея, этого постоянного конька провинциальных фельетонистов и средних адвокатов. Для полноты стиля первому писателю Франции надлежало бы еще где-нибудь вполголоса сказать «sic», — в отчете бы появилось в скобках, с восклицательным знаком, — или под конец воскликнуть: «о, времена, о, нравы». Новый человек предстал бы во всей прелести, правда, чуть-чуть уже знакомой и что-то сильно напоминающей: в новизне, действительно, «старина слышится». Самый трудный, самый сложный вопрос коммунистической культуры, — о личности и коллективе, — Жид просто-напросто обошел, голословно заявив, что «только враги коммунизма полагают, что он влечет за собой обезличивание». Коммунизм, будто бы, обеспечивает «расцвет личности». Но как? Но где он, этот расцвет, в советской России, которую Жид признает страной, осуществившей коммунизм? Но каким образом сочетать личный «расцвет» с необходимостью всем одно и то же думать, всем в одно и то же верить, всем одно и то же говорить, притом не в силу действительного внутреннего родства, а по приглашению «вождя»? Об этом Жид не сказал ничего. А именно от него и можно было бы ждать каких либо указаний на этот счет, ибо в литературе яснее, чем где бы то ни было, острота вопроса и обнаруживается.
Расцвет, торжество личности… Но знает ли Жид, что советские писатели все чаще, сами того не замечая, начинают прибегать к готовым кускам фраз, к штампованным словесным оборотам, — по-видимому, потому, что язык неразрывно связан с мыслью, и невозможно сохранить свой стиль и слог, кому-то передав право думать. Своеобразие языка в России официально разрешено: пожалуйста, пишите, как хотите, говорят сверху. Но своеобразия нет, потому что оно само себя выдает, и за ним всякий, более или менее внимательный человек чувствует личное мышление, ничем не застрахованное от расхождения с господствующими директивами. Если даже оставить в стороне советскую Россию, Сталина и его полицейский режим, и представить себе коммунизм идеальный, — вопрос и тогда не становится вполне ясен. Личность требовательная, развитая и несговорчивая взрывает духовную цельность коллектива, — разве только, что он, этот коллектив, найдет для себя основу религиозного характера, основу, которую каждый отдельный член его примет, как принимает самую жизнь. Но о таком «новом
Жюльен Бенда — мыслитель, не имеющий, конечно, андрэ-жидовского исключительного престижа. Объяснить различие не трудно: оно таково, как между каждыми двумя писателями, из которых в одном ценен только разум, а в другом — вся натура. Но сравнивать Жида с Бенда вообще нет оснований, это совершенно разные явления, и только соседство их на парижском конгрессе могло бы побудить сделать это. Конечно, писатели второго типа сильней врезываются в память людей, больше вызывают откликов, — как, например, дилетант-философ Ницше, <который> даже в самой философии произвел бурю сильнее, чем любой из его современников. Но если вдумываться только в то, что сказано, не обращая внимания на то, как сказано, представителей чистого рассудка нередко предпочесть тем иным, поэтам или мученикам.
Бенда отказался обсуждать общие принципы коммунистической идеологии, признавшись, что он их мало знает и не вполне понимает. Поставил он коммунистам, в сущности, один только вопрос, — на который ему никто не дал ответа. Вопрос прост, но крайне существенен: считаете ли вы себя наследниками прошлой культуры, и если считаете, как хотите соединить прежнее наше многовековое положение о примате духовного начала над материальным с вашей верой в их равноценность и связь? Бенда не случайно употребил слово «вера». Как он правильно заметил, и там, и здесь речь идет именно о вере, а не о знании. Независимость духа от материи не может быть доказана, и последняя попытка такого доказательства, попытка Бергсона, не оправдала надежд. Но и марксистская формула о бытии и сознании представляет собой скорей религиозный догмат, чем научную аксиому. Важно не то, кто прав, — так как этого мы никогда не узнаем, — важно, чего мы хотим, к чему стремимся, в чем ищем истины. Для западного сознания принцип независимости духовного творчества от материальных условий является основой взгляда на мир, на человека, на жизнь. Принцип этот передан ему из глубочайшей древности, — и он ни за что от него не отречется. Трагедии Расина на поверхностное суждение могут быть оценены, как развлечение для людей, не знающих истинной борьбы за существование: действительно, понятие труда не играет в них никакой роли, как и вообще не занимает большого места в западном творчестве. Но Расин игнорирует труд не потому, что презирает его, а потому, что не придает ему решающего значения. Образ Федры верен для всех, навсегда: условия существования и работы бессильны что-либо изменить в нем. Между тем, коммунизм верит в перерождение человека и ставит это перерождение в зависимость от образа жизни. Как сочетает он эту веру с той преемственностью культуры, о которой он постоянно и настойчиво говорит? Видят ли его идеологи пропасть? Не был ли Ленин бессознательно ближе к истине, когда сказал, гуляя по Лондону: «вот их Вестминстер». Будучи последователен, он должен был бы сказать: «их Расин, их Бодлер, их Гете». Но возможны ли новые иные Расины и Гете? Бенда явно сомневается, — и только вежливо просит «более компетентных людей» рассеять его сомнения.
Разумеется, просьба была чисто риторической. Не только никто не рассеял сомнений скептического философа, но никто и не поднял, не продолжал темы, затронутой им. Не до того было конгрессу, в самом деле! Надо было заготовить и вынести резолюции. Надо было то-то заклеймить позором, тому-то послать приветственную телеграмму… Что за смешная мысль — выносить на эстраду вопросы которые не могут быть тут же разрешены, к удовольствию слушателей, к торжеству ораторов. Разве не известно, что коммунизм является наследником, — притом, единственным наследником, — всей прошлой культуры. В чем дело? Какие еще допустимы сомнения? Прочтите, дорогой товарищ, такое-то письмо Энгельса к Марксу и такую-то статью Владимира Ильича.
Не знаю, согласится ли теперь мой корреспондент, что конгресс в целом вовсе не был «огромным» явлением. В дополнение к мыслям Бенда, можно было бы добавить, что одной из особенностей «новой» культуры является смешение понятий количества и качества. Не все то огромно по существу, что велико по размерам. Не все то важно, что производит шум. Не всегда тысяча людей, собравшихся вместе и возвещающих с трибуны восход новой зари, договорятся до чего либо значительного, чем один человек, наедине с собой.
Притом, более значительного — не для него лично, а для этой самой проблематической новой зари.
ПАМЯТИ ПОПЛАВСКОГО
Когда пишешь о чем-либо важном, или, по крайней мере, о таком, что тебе кажется важным, постоянно возникает и мучает сомнение: удалось ли все сказать, удалось ли сказать так, чтобы поверили? Одно неточное слово может иногда подвести. Потом, перечитывая самого себя, видишь: и об этом забыл, и то исказил, и тут недоговорил, целое распадается, «повисает в воздухе», — в особенности, если речь идет не о каких-либо отвлеченных идеях или законченных книгах, а о человеке. Невозможно передать полностью, чем был человек. В лучшем случае, удается соединить несколько разрозненных впечатлений, — да и то приходится рассчитывать на чтение не только внимательное, но отчасти и творческое, то есть такое, где участвуют чутье и воображение.
О Борисе Поплавском рассказать убедительно тем труднее, что существует пропасть между отношением к нему людей, которые его лично знали, и широкой массой читателей, для которых он просто «молодой поэт», — ну, может быть, и недурной поэт, и обещающий, но все-таки один из многих, ничем не замечательный, притом беспутно живший и беспутно погибший. В некрологах принято преувеличивать дарования, достоинства и заслуги. Могут подумать, что и я пишу сейчас традиционный eloge funebre, с той умышленной «поправкой на смерть», которая побуждает называть заурядное исключительным и обычное необыкновенным.