Последняя мистификация Пушкина
Шрифт:
Не надо заблуждаться: как бы велик ни был гений этого человека и необычайная энергия его воли, то, что он сделал, было возможно лишь среди нации, чье прошлое не указывало ей властно того пути, по которому она должна была двигаться, чьи традиции были бессильны создать ее будущее, чьи воспоминания смелый законодатель мог стереть безнаказанно[246].
Если избавиться от высокой риторики, то мысль Чаадаева и сама окажется примером известного заблуждения, будто «Победителя не судят»:
Он преобразовал то, что существовало лишь по имени, уничтожил он только то, что все равно неспособно
И что же? Пройдет не так уж много времени, и народ без содрогания начнет распевать: «Мы свой, мы новый мир построим», ступая по головам соотечественников и твердо веря, что уничтожает то, что неспособно удержаться, и совершает то, что до него никто не совершал.
Ах, как Чаадаеву хотелось быть принятым и обласканным крошечной, эгоистической Европой – комплекс большого мужчины перед маленькой женщиной:
Если бы мы не раскинулись от Беренгова пролива до Одера, нас и не заметили бы.
Пушкин много размышлял над этой темой. Споры о Гизо – о его «Истории цивилизации в Европе» (1828) и «Истории цивилизации во Франции» (1829-1832) - сопровождали поэта все 30-е годы.
Но особенно остро, если верить дневнику Тургенева, велись они в декабре 1836 года. Пушкин, еще до занятий «Историей Петра», отвечая Полевому на его «Историю русского народа», писал:
Вы поняли великое достоинство французского историка. Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенной Гизотом из истории христианского Запада[248].
Полевой отводил купечеству ту же роль в истории России, которую Гизо отводил буржуазии или третьему сословию в развитии западноевропейской цивилизации. Пушкин, в то время изучавший историю французской революции и глубже – развитие феодализма, видел существенную разницу в установлении сословных отношений в России и на Западе. По его мнению, в Европе:
Нужда в деньгах заставила баронов и епископов продавать вассалам права… В последствии времени короли для уничтожения власти сильных владельцев, непрестанно покровительствовали общины, и когда мало-помалу народ откупился, а владельцы обеднели и стали проситься на жалование королей, они выбрались из феодальных своих вертепов и стали являться прирученные в дворцовые передние. Короли почувствовали всю выгоду сего нового положения; дабы прикрыть новые необходимые расходы, они прибегнули к продаже судебных мест… Сия мера утвердила независимость de la Magistrature (гражданских сановников), и сие сословие вошло в соперничество с дворянством…[249].
Так, благодаря развитию феодальных отношений, образовалось западно-европейское третье сословие. Но, как заметил поэт, «феодализма в России не было», а, значит, и не было условий для возникновения третьего сословия, и аристократия, которую принято связывать с феодализмом, вовсе им не ограничивается, а относится как общее к частному (к слову сказать, без аристократии – или, по-французски, элиты - не обходится ни одно общество, даже демократическое). Выходит,
меньшое дворянство уничтожило местничество и боярство, принимая сие слово не в смысле придворного чина, но в смысле аристокрации.
Уничтожило опять же с помощью главного аристократа – Петра I, введшего чины в России. Заканчивая объяснение своей позиции, Пушкин еще раз повторил: «Феодализма у нас не было, и тем хуже». Хуже, поскольку естественное развитие феодализма, как меньшее зло, могло предотвратить столь дикое, неконтролируемое разложение нашей общественной элиты - блуд императриц и чехарду дворцовых переворотов.
Иначе думал Чаадаев. Неудачи России он видел в том, что она не достаточно решительно перенимала опыт Европы. И всему виной было то, что
По воле роковой судьбы мы обратились за нравственным учением, которое должно было нас воспитать, к растленной Византии, к предмету глубокого презрения этих народов[250].
Конечно, Пушкин не мог не ответить Чаадаеву на этот любовный бред, но что самое любопытное, отвечал он в тот день, когда узнал, что накануне Записка Карамзина не прошла предварительную цензуру – окончательное запрещение поступило 3 ноября, – то есть переживал сложные чувства, невольно сравнивая работы историка и философа. 19 октября 1836 года он писал другу:
я далеко не во всем согласен с вами. Нет сомнения, что схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы, что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. … Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно? У греков мы взяли евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. … Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало…
Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. …Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к, русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре,— как, неужели всё это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж? …Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человека с предрассудками — я оскорблен,— но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал[251].