Последняя мистификация Пушкина
Шрифт:
Мое перо отказывается воспроизвести все отвратительные оскорбления, которыми наполнено было это подлое письмо. Все же я готов представить вашему превосходительству копию с него, если вы потребуете, но на сегодня разрешите ограничиться только уверением, что самые презренные эпитеты были в нем даны моему сыну, что доброе имя его достойной матери, давно умершей, было попрано, что моя честь и мое поведение были оклеветаны самым гнусным образом[526].
Оговоримся
Но как видно из приведенного письма Пушкина никакого намека на мать Дантеса в нем не содержится. Геккерну ни к чему было придумывать новые оскорбления, когда существующих вполне хватало для оправдания любой ответной меры. Николай I, по приказанию которого, вероятно, и был уничтожен этот вариант письма, ознакомившись с ним, писал сестре 4 февраля 1837 г.:
Пушкин ... оскорбил своего противника столь недостойным образом, что никакой иной исход дела был невозможен[527].
Но в копии Данзаса нападки на Дантеса хотя и носили неприличный характер, но все же не содержали нецензурной брани. Между тем существует свидетельство А.Трубецкого, утверждающего, что Пушкин «написал Геккерну ругательное письмо, в котором выставлял его сводником своего вы…дка»[528]. Употребление такого оборота, действительно, выглядело чрезмерно грубым и вызывало однозначную реакцию. Реконструкция Скрынникова, в данном случае, выглядит убедительной:
Отослав письмо Геккерну 25 января, Пушкин изготовил две копии, в которых смягчил выражения. Судебная копия и автограф Данзаса дают следующий текст: «...вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о любви вашего незаконнорожденного или так называемого сына...». В подлинном тексте письма 25 января 1837 г. значилось иное: «Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали вашему выблядку или так называемому сыну»[529].
Думается, в этом тексте отсутствовала еще и финальная фраза, которой, кстати, не было в ноябрьском письме:
Итак, я вынужден обратиться к вам, чтобы просить вас положить конец всем этим проискам, если вы хотите избежать нового скандала, перед которым, конечно, я не остановлюсь.
Вряд ли после употребления матерного
При такой решимости, которая была несомненна и для друзей, дуэль могла иметь только два исхода: или смерть самого Пушкина, или смерть его противника. Для иных поклонников поэта второй исход представлялся бы справедливым и желательным. Зачем убит гений, а ничтожный человек остался в живых? Как же это, однако? Неужели с этою «успешною» дуэлью на душе Пушкин мог бы спокойно творить новые художественные произведения, озаренные высшим светом христианского сознания, до которого он уже раньше достиг?[530].
Соловьев, как рационально мыслящий разночинец, не находил третьего, естественного для традиционной культуры выхода из этой, по его мнению, безнадежной ситуации. Изучая пушкинскую биографию, трудно не заметить, что поэт видел существенную разницу между готовностью выйти к барьеру и необходимостью нанести роковой удар. В первом акте совершалось таинство - «Герой» вверял себя в руки Провидения:
.... Небесами
Клянусь: кто жизнию своей
Играл пред сумрачным недугом,
Чтоб ободрить угасший взор,
Клянусь, тот будет Небу другом,
Каков бы ни был приговор
Земли слепой[531].
Продолжение дуэли зависело от расположения Неба, а не от личного желания «героя» расправиться с противником. Ведь противник тоже был орудием Провидения. Быстро приблизиться к нему и заглянуть в глаза, чтобы увидеть в них правоту и достоинство, а не жалкое томление в попытке скрыть подлые движения души - вот в чем содержался метафизический смысл дворянской дуэли. Когда он был утерян, поединок превратился в обычный отстрел - забаву разумных животных, но до того он сохранял нравственный смысл.
Пушкин прекрасно понимал разницу между двумя актами этого действия. Вспомним, как это происходило в «Выстреле»:
Очередь была за мною. Жизнь его наконец была в моих руках; я глядел на него жадно, стараясь уловить хотя одну тень беспокойства... Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня. Его равнодушие взбесило меня. Что пользы мне, подумал я, лишить его жизни, когда он ею вовсе не дорожит?[532].