Повесть о вере и суете
Шрифт:
— Ты закончил? М-да… А поститься не пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное — поститься.
— Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно.
— Опасно? — испугалась стенографистка, которая ёрзала на стуле потому, что еле на нём умещалась. — Для здоровья?
— Нет, — успокоил я её, — для совести: голодный желудок обостряет её. Поэтому поститься — если хочешь сказать правду — глупо. Так говорили эскулапы. Древние, конечно…
— «Эскулапы»? — вскинулась она. — Как это пишется?
Ответить мне Уик не позволил:
— Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, но только мудрец
Уик задумался и добавил:
— А если ложь и существует, то это — просто хорошая вещь с плохим названием! — и поведя пальцем, запретил стенографистке эту фразу записывать. — Это моя фраза! А человек, изрекающий одну только правду, никому не нужен. Разве что тому скульптору, который ваял сидящих на камне чокнутых мыслителей!
— Вы имеете в виду Родена? — обнаглел я.
— Родан или Нодар? — вставила стенографистка.
— Неважно! — подсказал ей Уик, и я с ним согласился.
Возражать стал по существу. Причём, — с оглядкой на своё место в общей истории. Которое с каждой моей фразой казалось мне более обширным. Смущало лишь, что стенографистка из невежества или вредности могла эти фразы переврать.
К концу монолога я восторгался собою так искренне, что меня порывало то выскочить из собственной кожи и зацеловать себя до дыр, а то, не покидая себя, расплакаться от умиления. Соответственно я и поступил. Сперва расхохотался, выдав истерическое состояние духа, а потом, обращаясь к будущим поколениям, объявил:
— Господин директор! Причём, обращаюсь не только к вам. Я всё-таки прав! Спросите — почему? А потому, что, как говорили древние, весёлый человек всегда прав! Вы назвали мою жалобу бредовой, но я готов за неё умереть! И снова спросите — как? Как умереть? Отвечаю: стоя на ногах и со смехом! Я готов уйти из этого мира исполненный лучших надежд! Спросите — почему? Потому что, как сказал кто-то из древних, если человек умирает со смехом, — это начало завидной судьбы!
От уиковских недругов мне приходилось слышать, что, как и подобает разбогатевшему на скачках провинциальному еврею, он изъясняется примитивно, благодаря чему, дескать, президент и ввёл его в свой кухонный кабинет. Со мною Уик разговаривал вычурно, хотя и предупредил, что не терпит тонкостей в речи за исключением самооочевидных, то есть таких, которые не являются тонкостями:
— Я вообще говорю просто, чтобы понимали даже дураки; причём, благодаря положению, не боюсь обвинений, будто дураки меня и слушают. Но поскольку, как считали древние, положение также и обязывает, буду выражаться с тонкостями. Прежде всего я прекрасно вижу что тобой движет: ты сам признался, что ты еврей, а принадлежность к еврейству сводится для многих к поискам алиби. Это — комплекс неполноценности, от которого — я тебя понимаю — полностью отряхнуться трудно, как от последней капли в писсуаре! Я не люблю тонкостей. Ванда, насчёт писсуара — не надо… Это — раз. Во-вторых, тебе хочется добиться невозможного — отмены передач, которые одобрены. Отменить — значит признать свою погрешность, а это, как считали древние, хорошо для души, но не для репутации. В-третьих, ты и сам не веришь в то, что говоришь: как считали древние, если постоянно твердишь, будто во что-то веришь, значит, этого боишься! Спрашивается: чего же ты боишься? Отвечаю: того, что не сможешь найти алиби своему существованию. Ясно одно — и я заканчиваю, но этого, Ванда, записывать тоже не надо. Так вот, ясно одно — это я тебе, Родан! Если не
Потом он взглянул на часы, развернулся корпусом к стенографистке и продиктовал ей ещё одну фразу:
— Мне сказать больше нечего, — и протянул руку.
Вытянутую в струнку, директор держал её, во-первых, слишком низко над столом, а во-вторых, — по причине её короткости — слишком близко от туловища. Для пожатия этой руки мне пришлось бы не только вывернуть вверх свою, но, перегнувшись через стол, проникнуть сперва в узкую щель между ним и директорской ладонью, а потом осторожно обвить её своею.
Прежде, чем шевельнуться, я заглянул Уику в свернувшиеся зрачки и увидел, что облегчать мою задачу он не намерен. Отказавшись от приглашения перегнуться через стол, я обошёл его справа и, растопырив пальцы левой кисти, небрежно, но властно обхватил ею и защёлкнул в ней, как в наручнике, по-детски тонкое и голое запястье протянутой мне конечности. А потом по-хозяйски тряхнул её три раза.
В этот раз заглянуть мумии в зрачки не удалось из-за произведённого ею шума — пронзительного скрипа резко отброшенного назад кресла, сердитого хруста костей в коленных сгибах и дрожащего от негодования вскрика:
— Вон!
28. Печаль умеет плавать
В течение нескольких часов жизнь казалась мне восхитительной.
Между тем, ещё до того, пока день остыл, во мне начала набухать печаль.
Я попробовал утопить её в коньяке, но, подобно многим другим до меня, выяснил, что печаль умеет плавать. Ночью мне снова приснился хайвей, перехваченный жгутом низкого моста и пустынный, как синяя аорта, из которой вытекла жизнь.
На мосту, как грачи на проводе, скучали прильнувшие к перилам одинокие ротозеи, дожидавшиеся обещанного праздника — смертного боя безумных «Ягуаров». Картина была столь же унылой, сколь мёртвой бывает только заставка на экране закончившей передачи телестанции.
Перед рассветом в этот безжизненный кадр протолкнулся, наконец, гул знакомых моторов — и скоро всё пространство наполнилось надсадным рёвом автотурбин. Когда звукам было уже некуда деться, внизу на хайвее вспыхнули в полутьме два «Ягуара». Через несколько секунд они вдруг как бы замерли и, вскочив на дыбы, вцепились друг в друга с пронзительным скрежетом. После глухого — как пробка из бутылки — взрыва над хайвеем взметнулся столб серебристого пламени, сразу же распавшийся в шипящий дождь из брызг бургундского.
Изгнанием из «Голоса» дело не закончилось. Пришлось оставить семью в столице, перебраться — вместе с моим «Бьюиком» — в Нью-Йорк и пристроиться там в кар-сервисе «Восемь с половиной». Названием контора была обязана не придирчивому подсчёту нанятых ею автомобилей, а тому, что управляющий работал когда-то помрежом над одноимённым фильмом Феллини…
Первый месяц был восхитителен: аэропорты, вокзалы, пассажиры, анекдоты и возбуждающее одиночество в манхэттенских ущельях! В складку над дверью я заложил мезузу из моей петхаинской квартиры, в результате чего «Бьюик» стал походить сразу на родительский дом и на моторизированную синагогу. Позже ото всего этого начало тошнить, ибо всё стало повторяться. Даже анекдоты.