Повесть о вере и суете
Шрифт:
В душе стояла жалость — прежде всего к старикам, но не только к ним, а даже к врагам, ко всему человеческому роду. Была в ней ещё и горечь от понимания незащитимости этих немощных людей, о которых писала Офелия, — но не только этих людей. Незащитимыми казались мне все — и из-за этого я ощущал глухую боль. Как от ожога в глотке.
Меня охватило странное состояние духа — словно где-то средь непролазной толпы я вдруг нежданно-негаданно животом к животу столкнулся с собственным же естеством. Ничем уже от глаз не защищенным. Ни одеждой, ни даже кожей.
Когда я оправился наконец от шока узнавания самого себя, уже
Ванда не разобралась тогда в этих словах и нахмурилась. После чего, допустив, что помимо алабамской крови она носит в себе и польскую, я собирался выразиться доступней. Высказать ей польскую мудрость, согласно которой всё на свете отвратно, и надежд нельзя возлагать даже на его конец. На случай непонимания ею и этих слов я приготовил доступнейшую из моих фраз: «Всё на свете есть хуета хует и всяческая хуета!»
Ещё доступнее выразилась тогда Ванда. Вытянув из кармана под грудью отсыревшую на сгибах бумагу и всучив её мне, она сказала, что пока на свете живут наши растерянные соплеменники, которых некому защитить от «крыс», всем нам остаётся только «рвать и метать».
Стыдно мне было и от того, что — перед неотвратимостью беды моих соплеменников — растерянным и беспомощным казался себе я сам.
И вот из-за всего этого — желания любить кроме этих стариков всех на свете людей, но невозможности это сделать, желания сострадать каждому человеку в его горе, но полной же невозможности это сделать, желания отвратить беду от стариков и вообще от всех, но неумения упастись даже от собственной, желания быть не евреем, а просто человеком, но невозможности сделать и это, желания всегда и искренне, подобно грозненским старикам, верить в существование смысла, но полной невозможности это сделать, желания знать наверняка, что в существование смысла искренне и всегда верят хотя бы те же старики, но невозможности знать даже это — из-за всего этого и другого, совсем уже описанию не поддающегося, из-за всего, что сплелось воедино в этом моём редком душевном настрое, мне захотелось вдруг громко взвыть. И выть бесконечно, до тех пор, пока оглушённый этим воем мир вокруг не образумится и не станет справедливым.
Причём, мне доставляло боль даже само это желание, поскольку было мучительно сознавать моё полное недомыслие относительно того каким же именно этот мир должен быть чтобы быть справедливым. Я сознавал лишь то, что, если всё может быть хоть чуточку лучше, всё должно быть совсем иначе.
Не совладав с этим яростным хотением взвыть, я, тем не менее, сделал это беззвучно. То был даже не вой, а звон. Как если бы в ухо мне угодила цикада и ошалела от неумения вырваться из черепа.
Когда звон в голове и этот настрой из спутавшихся переживаний внезапно исчезли, как обрывается верещание цикады, — изо всего промелькнувшего в моей душе пока я стоял в прихожей с письмом в руках, пока работал в этом заведении, пока жил в этой стране и вообще на свете, — изо всего этого остался
А трещание цикады оборвала Ванда:
— Идут! — крикнула она и вырвала из моих рук письмо.
25. Don‘t worry, be happy!
Пришли они, как всегда, вместе. Смеялись, но, завидев меня, осеклись и скривили лица. Марк Помар — в гримасе утомлённого мыслителя, а Герд фон Деминг — жизнерадостного недоумка.
— Здравствуйте! — сказал я. — Здравствуйте, господа!
Помар не ответил, а Деминг объявил, что мы уже здоровались дважды. В первый раз утром, а второй — только что. Когда я сказал «здравствуйте» без «господа». Я согласился условно, объяснив, что если я, действительно, здоровался утром, чего не припомню, — то да, перед тем, как сказать «господа», здоровался, получается, дважды.
Пока, освобождая для начальства прихожую, Ванда выносила себя в коридор, а Помар, прищемив пальцами ноздри, спешил протиснуться мимо неё к своей двери, Герд, не переставая улыбаться Ванде, отметил, что каждый человек вправе здороваться столько раз, сколько ему хочется. А может быть, и больше. Он сказал ещё, что одна из его секретарш по мюнхенской работе, благоухающая дама африканского происхождения, здоровалась с ним каждый день многократно. И от этого он получал удовольствие, потому что, здороваясь, та утверждала свои гражданские права.
Поскольку я всегда презирал не столько идиотов, сколько тех, кто считал выгодным им подражать, и поскольку презрение умножает наглость, я заявил в ответ Демингу, что всякая дама африканского происхождения вправе также быть дочерью любого народа. От поляков до зулусов. Которые, кстати, — последние, — вместо «здравствуйте» имеют обыкновение плевать в глаза.
Громче Ванды и с виду простодушней расхохотался сам Деминг.
Зайдя вслед за ним в кабинет Помара, я не знал с чего начать и стал смотреть в окно, где на фоне дряхлого неба появился красный дирижабль с привязанным к нему полотняным хвостом, полощущим на ветру строчку из расхожего шлягера: «Don‘t worry, be happy!»
Когда этот дирижабль проплыл, приплыл другой. С таким же советом. А потом ещё один. Не исключено, что это был один и тот же. Назойливый, как уорхолловский дубль.
— Куда вы смотрите? — возмутился Помар.
— На дирижабль, — кивнул я на окно, — и пытаюсь выяснить что это такое: дирижабль или дирижабли.
— Что? — ужаснулся Марк и шагнул к стеклу. Из этого я заключил, что он волновался сильнее меня и потому дырявил окно невидящим взглядом.
Втроём мы уставились в небо, но кроме грязных облаков и припозднившихся в столице воробьёв, ничего уже за стеклом не было.
— Уже нету, но был! — повторил я. — Или были! И даже — строчка из шлягера про донт уорри и би хэппи.
Помар переглянулся с Демингом, продолжавшим притворяться, что он ни о чём не worry и всегда happy.
— О‘кей! — подытожил Марк. — Что вам надо?
Я проводил взглядом новый дирижабль и свалил булыжник:
— Где моя зурна?
26. Быстрее, чем 60 секунд в минуту
В течение двух месяцев после того, как я произнёс эти слова, добиваясь ответа на другие вопросы, жить мне пришлось с нарастающей скоростью.