Повести и рассказы
Шрифт:
Он постоял некоторое время в раздумье, глядя на меня сверху вниз, прижимая свой жирный двойной подбородок к шее, и кивнул:
— Ладно, найдется.
Макар Петрович стал собирать на стол, а я, превозмогая себя, дотянулся до этажерки и снял с нее коричневый плотный томик.
— Где это, что ты мне читал нынче?
— Страница сто сорок пять, «Достопамятные речи Филиппо Оттоньери», — с наслаждением, которое доставляло ему произносить эти слова, сказал Макар Петрович.
Я раскрыл указанную страницу, прочитал первые несколько строк и дальше побежал по ним скользящим взглядом, ища то, что утром зачитывал Макар Петрович. «Он говорил также, что каждый из нас, чуть лишь появится на свет, уподобляется человеку, который лег на жесткую и неудобную кровать…» — наткнулись наконец мои глаза. Ну уж и каждый, вовсе нет… «На вопрос Горацио,
— А? Умно? — будто он знал, что я сейчас читаю и сам же это все и сочинил, счастливо спросил Макар Петрович. — Давай садись за стол. Я тебе обязательно дам потом почитать.
Я с размаху захлопнул книгу, положил ее обратно на этажерку и встал.
Вот он счастлив — от приобретения хорошей книги. Вчера был счастлив — устроил старому человеку ночлег. А завтра будет счастлив потому, что запустят новых космонавтов. Тебе этого не дано. Счастье вознаграждает собою бесхитростных и прямодушных, а бесхитростность и прямодушность, как всякая простота, — свойство цельных и глубоких натур, цельность же и глубина не терпят суеты, Броунова движения страстей и целей, им нужна неподвижность формы, чтобы отлиться и затвердеть… И ведь неудачнейшая жизнь при этом: протез, бельмесость, окрутившая его вокруг пальца распутная баба, заставившая платить алименты за чужого ребенка…
— Подам завтра, Макар Петрович, заявление об увольнении, — сказал я.
Он ставил рюмки на стол. Замер на миг в согнутом состоянии, распрямился, подпрыгнув на протезе, и лицо у него из оживленного сделалось печальным.
— Серьезно аль нет? — спросил он.
— Да, серьезно.
— Ага… — Он двинул стулом и сел. — Ага…
Я тоже сел.
— А я к тебе привязался, — сказал он, не глядя на меня. Помолчал и добавил: — Жалко. В Москву решил, что ль?
Я усмехнулся — мне это показалось смешным: в Москву…
— Нет, — сказал я. — А куда… даже не знаю куда!.. На БАМ вон поеду. Давно по стройкам не шатался. Или не на БАМ… Поехать у нас, что ли, некуда.
— Ага, ага… — снова сказал Макар Петрович. Он отодрал фольгу с бутылки, налил в рюмки — мне полную, себе на четверть, — и, совершив это действо, облокотился о стол. — Шило у тебя в одном месте, а?
— Цыган, видать, какой-нибудь кровь подпортил. — Я взял свою рюмку и, качнув подбородком, предложил ему взять свою. — Я-а цыга-анский баро-он, я-а гоня-аю воро-он… Знаешь такую оперетточку?
— Слыхал. — Он взял рюмку, поглядел ее зачем-то на свет и, все так же не глядя на меня, вздохнул. — Ты не цыган, Виталь Игнатыч, — сказал он, — ты шалопут. Ты шалопут, вот ты кто.
— Это что, вроде шалопая? Хулигана, значит? — спросил я.
— По мне, это без корней кто, — постукивая под столом деревяшкой, сказал он, обращая глаза ко мне. — Без корней родился и пускать их не умеет.
— Любопытно. — Я потянулся к нему рюмкой, он потянулся ко мне, и мы чокнулись. — Что ж… за то, чтоб уметь пускать корни?
— Ну-у, — протянул Макар Петрович. — Это ты много хочешь. Это уж, знаешь, кому как на роду… Попросту давай, как водится: за счастье!
— За то, выходит, чтобы мы были довольны? — вспомнил я читанного только что Леопарди.
— Выходит, так, — сказал Макар Петрович.
Мы выпили — за то, чтобы мы были счастливы и были довольны, и водка, как водится, перехватила нам горло.
Куда несет меня в этом мощном, обвально грохочущем от собственного движения, закручивающемся воронками, взбухающем буграми волн потоке, где исток его и где устье, где берега его — и есть ли они? — ничего не видно и ничего не слышно, и не за что уцепиться, чтобы оглядеться; тащит тебя, ломает и крутит, только-то и хватает сил — не захлебнуться, работать, работать, работать руками и ногами, чтобы не утянуло вниз, не захлестнуло, не накрыло бы с головой. Тридцать три мне уже, тридцать четвертый — упущено время, утрачена
В чем было мое предназначение, что было предначертано мне? Или надписи правильно прочтены мною, и все осуществилось волею высшей, волею высших закономерностей и связей, смысл которых, как отпечаток ушедшей жизни в угле, можно прочитать лишь п о с л е, п о т о м, и я — лишь перегной, из которого должно взойти что-то иное, что-то новое, неведомое мне и непостижимое сейчас моим тщедушным разумом?
Стояла ночь. Светила луна в комнату. Счастливо и довольно храпел своим богатырским храпом Мефодий во сне. А в полутора километрах отсюда дышал своими жаркими печами, спекая в агломерат обогащенную руду, громадный комбинат с приткнувшимся в уголке его территории ремонтно-механическим цехом, а дальше за ним чудовищным черным провалом в земле молчаливо лежала чаша карьера. А за нею шли унылые каменистые плато, зеленые холмы, поля, леса, старая, патриархальная часть нашего поселка, давшая ему название, а там — пыльный районный городишко с асфальтированным центром, перевалочный пункт округи в связи ее с миром, а дальше шли снова горы и леса, поля и реки, множество больших и маленьких деревень, больших и маленьких поселков, больших и маленьких городов, и самым большим, громадным, неохватным была Москва, город моего рождения, моего детства и юности, и где-то там, среди всех этих земель была и та, на которой стояла когда-то, а может, и посейчас стоит деревушка о семнадцать дворов, не помнимая мной, забытая — ничего в памяти, кроме черного щелястого потолка, — навек мной оставленная и утраченная.
Шалопут, сказал Макар Петрович…
Гамлет я без шпаги, вот я кто.
Гамлолопут…
1978 г.
СЕМЬ ДНЕЙ НЕДЕЛИ
Понедельник
Гольцев проснулся от холода. В ногах лежала, сбившаяся комом, простыня. Он нашарил ее и подтянул к подбородку. Одеяла не было. Гольцев повернулся на спину и открыл глаза.
Уже рассвело, но в комнате еще было сумеречно. Он лежал на полу, на голом матрасе, незастеленном и без подушки. Голова болела, и была такая слабость во всем теле — не сжать пальцы в кулак. Рядом с матрасом сморщенным коленцем белел сигаретный окурок.
В комнате никого не было. Только взахлеб, звонко и отчетливо стучал будильник да с улицы в открытую форточку доносилось металлическое шарканье дворниковой метлы.
Гольцев попытался вспомнить, откуда у него этот матрас и почему он спит на нем, а не на диване, но ни за что не мог ухватиться, ничего не осталось в памяти. Последнее, что помнилось, — как хватил о пол стакан с вином; а тогда еще только начинало темнеть. А почему он швырнул этот стакан? Вошел из коридора — что он там делал? Звонил… Нет, не звонил, это звонила Вера. Сказала, что не придет, потому что нужно собираться — завтра улетает, и вот тогда-то, бросив трубку на рычаг, он вошел в комнату, — стакан был тонкий, он звонко брызнул по полу, и вино темной струйкой катилось по щели между двумя половицами…
Диван стоял посередине комнаты. Гольцев ухватился за спинку, чтобы подняться, она качнулась на шарнирах и заскрипела, и тут, рядом с матрасом, он увидел выглядывающие из-под дивана белые носки женских туфель.
Теперь он вспомнил: была еще женщина. Гора. Гортензия… Когда уже все ушли и он захлопнул входную дверь. Осталась у него, ухаживала за ним, когда ему сделалось плохо, отпаивала горячим чаем, — и еще сохранилось ощущение: ему было приятно, что такая красивая женщина так ходит за ним…