Поздно. Темно. Далеко
Шрифт:
— Витька, отвернись, — не выдерживал я, и мы снова погружались в пучины фолкнеровского языка, в пугающий и притягательный мир Заболоцкого.
Саша писал прозу, медленно и недовольно. Требовательность ко всем, особенно к себе, была в нем непомерна. Он ни разу не опоздал на работу, — работал он кочегаром в котельной, — ни разу никого не подвел. Морщась, он прощал мне мои моральные неточности, я боялся этих прощений едва ли не больше любого наказания. Говорили мы обо всем, одновременно иногда догадываясь. Впрочем, я был литературным мальчиком и порой нес такую ахинею, что Саша смотрел на меня с состраданием.
Иногда
Я появился в Ленинграде вскоре после процесса над Бродским. Многочисленные его апостолы толпились в забегаловке на Малой Садовой, мерещились на Невском, пили кофе в кафе «Москва», на углу Невского и Владимирского… Они печально рассказывали о своей дружбе с гением и читали, старательно картавя, стихи, в духе Хлебникова. Много говорилось о пресловутой петербургской школе, цитатами вытягивались Мандельштам и Ахматова, вероятно, они говорили об акмеизме.
В живописи тоже было неспокойно — идеологизированный авангард злобно собачился с махровым соцреализмом.
Мы с Сашей парили над схваткой, другие горизонты были нам ведомы. Саша жил на Волкуше, в деревянном бараке, дворик зарос одуванчиками, иван-чаем, представлялась поленовская Москва. Тетя Аня кормила нас. Простая тетка из воронежских степей, она легко вникала в наши интересы, бывала третейским судьей в наших литературных спорах, была она теплым бликом в холодном стеклянном городе, кривым окошком, отраженным на бутылке темного стекла.
А в Питере бывало очень холодно. Я тосковал по помидорам на поле, по стойкой вызывающей плоти, все здесь было необязательно и мокро, на Сфинкса, завезенного Петром, смотреть было жалко и страшно — он наверняка давно уже умер от чахотки.
В мае предстояло испытание белыми ночами.
Так мерзнуть можно только в мае, Когда лиловая сирень Стоит, закат перенимая, И тень наводит на плетень.Теней, впрочем, не было, призрачно было и неуютно, как в раю в дурную погоду.
Раз в неделю мы обретались в газете «Смена», вел там литконсультацию для пожилых графоманов поэт Герман Гоппе, фронтовик, чувствующий поэзию с лета, вылавливающий ее из воздуха. Стихов его я не читал. Набиралось нас человек десять, мы помогали Гоппе разбираться с любителями поэзии, затем вожак наш, Алик Азизов, объявлял:
— Консультация окончена, тех, кто пишет пьесу, прошу остаться.
И мы сочиняли из недели в неделю свою многоактную пьесу. Иногда Гоппе угощал нас коньяком в редакционном буфете. Газетные остряки называли нас гопкомпанией.
Однажды, заметив, что я опьянел после третьей рюмки, Гоппе спросил в упор:
— Чего тебе надо?
— Всего ничего, Герман Борисович, — жеманничал я, — денег, любви, славы.
— Ну, это поправимо, — успокоился Герман. — Поезжай в командировку от газеты. Очерк напишешь, — будут тебе и деньги, и слава, и безграничная любовь. А не напишешь, что скорее всего, хоть проветришься.
— А куда? — озадаченно спросил я.
— Ну куда я тебя могу
Я подпрыгнул.
Был конец мая, сессия то ли еще не началась, то ли уже закончилась, во всяком случае, дней пять я мог себе позволить. Я получил настоящие командировочные и справку, что являюсь сотрудником молодежной газеты «Смена».
Светлая старушка, администратор и уборщица гостиницы, маленького домика с геранями в окошках, сочувственно сказала, что мест нет и не будет, что ожидается футбольная команда класса «Б» — она сделала ударение на классе «Б», едва ли понимая, что это такое.
«Вот те на, — испугался я, — что же делать?» Я, было, пошел к выходу, но решил, что нужно использовать все аргументы, даже самые дохлые.
— А что я скажу в редакции? — пробормотал я, показывая командировочное удостоверение и справку.
Старушка рассердилась.
— Молодой человек, не надо меня дурачить. Сразу надо было сказать… Пойдемте.
Она привела меня в отдельный номер, в белую чистую комнатку с вожделенными геранями.
«Ну его к черту, — подумал я, — не ждут же, в конце концов, от меня этого очерка. Просижу-ка я здесь пять дней безвылазно, стихов напишу кучу». Я посмотрел на розовые герани: «Нет, неудобно».
Отложив дела до утра, я пошел гулять. Маленький городок с суворовскими казармами внезапно кончился, я оказался на берегу Ладожского озера. Оно напоминало Финский залив, то есть ненастоящее море, радости по этому поводу я не испытывал, но было любопытно. Я побрел по берегу, взбирался на валуны и спрыгивал с них, как турист. По серой плоской воде плавали небольшие айсберги, набегала мелкая рябь, это были гравюры Рокуэлла Кента.
Мне стало скучно. Я свернул на дорогу, ведущую в лес. Дымились уже мелкой листвой березы, зелень была слабая, прозрачная, как крылышки сильфиды — то ли стрекозы, то ли бабочки, залетающей иногда в городские дома.
Березы и громадные сосны сменились вдруг мелкими зарослями какой-то чепухи: ольха, бузина, неизвестные мне кусты. Дорога выродилась в тропинку, заросшую посередине. Я собрался повернуть обратно, но лес внезапно поредел, показалась большая поляна, серебристые чешуйчатые крыши. Дома не были заколочены, но было очевидно, что деревня пуста.
Валялись истлевшие сети, В траве поплавок потухал, Вдруг треснуло что-то, и светел Был яростный крик петуха. Казалось, падет наважденье, И в этот заливистый миг Начнет на крыльцо восхожденье Бесшумный веселый старик. Казалось… Но в лиственной раме Краснел, лиловел, клокотал, Корявыми топал ногами Петух, наседал на кота. На новом наречье, на страшном, Лишенном корней и начал, Мешая дичайший с домашним, Проклятия хрипло кричал…