Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
– Ещё и как ностальгию – Джойс писал вдалеке от Дублина.
– И при чём тогда миф?
– Прочтёте «Улисса», пораскинете мозгами, авось поймёте.
– Я читал отрывки, два эпизода всего, – сказал Шанский, – но… – если бы Шанский сейчас не заспорил с Бухтиным, стало бы скучно.
– Два эпизода – мало, чтобы и при сверхжелании что-то понять. В каждом эпизоде – свой состав бытийной материи, свой взгляд на неё; и нет очевидных сюжетов-фабул, прочих романных штучек.
– Непристойности есть хотя бы?
– Есть, не беспокойся! И есть свой у каждого эпизода стиль… один случайный день в одном городе, а взята жизнь в целом.
Соснин вспомнил о двух листках
– Но первый-то роман я весь прочёл, весь, никаких дерзостей в спокойном подробном классическом письме не обнаружил, добротный девятнадцатый век! Терпеливо ждал чуда, рубал по воле автора жирный компот из схоластичных премудростей католицизма, вскармливавший младые думы, добрался до вторичных рассуждений о переходе лирического в эпическое… – сейчас, – дожидался Соснин, – сейчас Шанский в полемическом раже разорвёт беднягу-Джойса на куски, пустит переводную машинопись великого романа, добытую им с превеликим трудом, по ветру. – Заметьте, – саркастически улыбался Шанский, – речь идёт об эволюционно-плавном переходе лирического в эпическое, на манер естественного старения. Поначалу я и вовсе испугался, что читаю какие-то ирландские «Будденброки», слава богам, лирическое повествование оборвалось, так и не переродилось в семейный эпос. Я что-то не понял, не приметил мифологическую константу? При чём тут миф?
Бухтин был задет, излишней категоричностью Шанский подпортил песню.
– Осилишь когда-нибудь второй, главный, роман, тогда и поймёшь при чём миф, – обиженно повторил Бухтин и выложил на стол новые листки с выписками, – поймёшь также, надеюсь, что личное и безличное, эпическое, ежемоментно сталкиваются…
– Трёшка найдётся? – насмешливо сверкнул умными заплывшими глазками Рубин, и, принимая зелёненькую купюру, объяснился, – не хватило на угощение, а я с дамою как-никак; Рубин присел. – Даму оставил в залог лирическим горлопанам, пусть подождёт-попоёт пока.
Шанский отлил ему водки.
– Я прислушивался, боясь спугнуть мысль. Троица, слов нет, примерная, однако… Не замутнён ли иудаистский дух Кафки? Его ведь угораздило мучиться меж славян, швейков-пиволюбов, а описывать свои мучения – по-немецки. И Джойс не такой уж злокозненный новатор, как малюют его завистливые соцреалисты, ей-ей, он и в главном своём романе подражал… кому подражал? Гомеру! Ослеп даже для пущего сходства. И ведомо ли нашему прозорливому фантасту-филологу, что Пруст баловался со своим шофером? Эта чувственная тонкость поможет захватывающей концепции? – пил маленькими глотками водку, покачивал ногой, обутой в тёмно-синюю брезентовую туфлю на белой резиновой подошве.
– Поможет, поможет! – Шанский радостно поднял руку с разведёнными рогаткой пальцами, – Буху, интеллектуальному стяжателю, всякое лыко в строку.
– А знаете ли, щедрые мои, что спирт и дух, – Рубин застучал зубами о край стакана, – синонимы?
– Знаем, ибо прочувствовали!
– Тогда… – Рубин всё ещё пил, – я издали, оценивая кредитоспособность балконной публики, услыхал и про художника-Сада. Ил, услыхал впервые. Сад – второе «я» творческой натуры? Чья нелицеприятная поэтическая догадка? – Рубин заинтересованно посмотрел на Соснина.
– Кривулина!
– Гениально! Я прозевал. Объявился пророк в отечестве?!
Рубин встал. – Водка у вас на балконе дрянная, сивухой несёт, – сказал он вместо «спасибо» и пружинисто подошёл к перилам. – Наташа, а-уу! Спускаюсь.
– Наташа? Рад, девочка
Из окон корочкой несёт поджаристой… четыре стороны… души…
Шанский тоже встал, облокотился рядом с Рубиным на перила, воскликнул. – Не хочу гнилых интеллигентских песнопений, хочу угара, густого пьяного угара, и чтобы плакали цыганские скрипки.
– Пойдём в «Восточный», – загорелся Рубин.
– У тебя ж денег нет.
– Там Тропов, если Герат не соврал. И Довлатова вызвоню из вестибюля…
– О высоком, только о высоком!
Им принесли салат из редьки, бутылку водки.
Газетный киоск светился, вытянулась очередь за журналом «Польша», его доставляли к вечеру – Акмен и Шиндин терпеливо стояли где-то в середине очереди, могло хватить. А будка чистильщика-Герата уже была задраена наглухо.
Моросил дождь. Липы теребил ветер, срывал листья.
Слетали, слипаясь.
Зачем ему филологическая заумь, исторгаемая Валеркой, зачем? Неужели для того, чтобы стать другим? Но мог ли он измениться? Не постепенно, как меняются с возрастом, набираясь опыта, страдая от болезней, простые смертные, а вмиг, сразу? Неожиданный Неллин вопрос, заданный на мисхорском пляжике, почему-то продолжал донимать его. Нет-нет да перебирал поводы-толчки для вероятной метаморфозы – «введения» Бочарникова, Зметного, зеркальный театр, горестно-таинственные образ и судьба дяди, тупики и воспарения Валерки, токопроводные касания гениев… Конечно, менялся в эти счастливо ритмизованные смутами-томлениями годы, ещё как менялся, хотя не сразу. Зато уж, смыкаясь с городом, в тот же миг обращался в другого, совсем другого.
Остро чувствовал, что – другого.
Но не мог представить, каков он сам, изменившийся.
Лирическое – совсем не по Джойсу – мигом преображалось в эпическое, личное в безличное, ибо город, вбиравший в себя и запечатлевавший в себе миллионы «я» и его, Соснина, «я» в том числе, несомненно оставался при этом эпосом и, стало быть, само «я» в нём не могло не преображаться.
«Я» при этом сохраняло активность. Внешне апатичный, Соснин непрестанно перестраивал живший вне его и в нём самом город – расчленял, сминал-разминал и лепил, лепил с искусством кондитера – взбивал там и сям выпуклости, вынимал ниши. Навешишивал угловатый эркер, торопливо его закруглял, подводил снизу каплевидную воронку, раздражившись вдруг её обтекаемостью, имитировал провисание складок присобранной в пучок ткани; он – тихий безумец! – завязывал диалоги с домами, как если бы были они живыми, ещё не окончательно вылепленными – близкими, доверчивыми к мукам бесконечно-длящегося творения, в которое по его милости наново вовлекались, которое он, подсознательно боясь отчуждения отверделой формы, не мог никак завершить.
Знакомые дома, выступая ли вперёд, отступая, ломали контурный строй, менялись местами, порой удивлённо пялились на надоевшую за столетия улицу, дразняще кривлялись. Но издевательства фасадов лишь добавляли смелости – исчезали стыки, границы, время пускалось вспять… – играл не только объёмами и пространствами, не только перегруппировывал образы – перекраивал эпохи; заодно подправлял пропорции, детали; если бы в «Инспекции по охране памятников» заподозрили на что он замахивался! – менял прорисовку Адмиралтейства, Исаакиевского собора.