Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
Соснин рассеянно слушал.
– Идея социализма – суть обещание идеального мира уравниловки, утопизм чистой воды, – не унимался Шанский, – а идея архитектуры-жизнестроительства, претенциозно провозглашённая Корбюзье, Гроппиусом, примкнувшим к ним супрематиком-Гаккелем и прочими лапидарными фанатиками, которые молились прямой линии, прямому углу, другим рационалистическим умозрениям, помогающим быстро штамповать одинаковые ячейки для одинаковых винтиков-человечков, есть дочерняя идея социализма. Идее понадобилась подкрепляющая структура. И – пожалуйста! – массовое домостроение вроде бы способно покорить легковерных масштабами и разнообразными искусами комбинаторики, обещаниями невиданных, захватывающих большие пространства форм… мечтаешь материализовать утопию? Не боишься заблудиться на необозримом складе
Хватил! Социализм прочен, как никогда. А вот парадигма… мда-а, парадигма, надо думать, куда раньше, чем социализм развалится, трещит уже, – Соснин мысленно перелистал возлюбленный альбом Гаккеля. Какая она будет, новая парадигма? Даже слушая Шанского, Соснин компоновал в воображении – сколько ложного мрамора, зеркал, алебастра изводил он на свои воздушные города!
«Роман как Вавилонская башня»? Не только роман, – Соснин глуповато улыбался, – он, заражённый Валеркиными безумствами, охотно выправлял под себя мифологию так, чтобы строитель башни оставался один, он сам, а вот художественных языков, которыми бы он овладел, было бы много, очень много… эпос так эпос! Он грезил пространственно-стилевым полиглотством! Только овладев им, он бы превзошёл неторопливое мастерство Времени, используя его приёмы и умения не последовательно, но разом, в едином и крупномасштабном творческом акте. Что же до романа… ну-ка, каков он, дискурс от меня, каков? – продолжал глуповато улыбаться Соснин, его разъедала самоирония, – никакого внятного дискурса, никакого.
– Что же до тяги к словесным эквивалентам видимого, то это – сублимация пространственного либидо в вербальный текст, во временную материю. О, это тяга иудаистсткая! – без промедлений ставил диагноз Шанский, – древние иудеи слепы были к визуальным образам, не запомнили даже как выглядел Соломонов храм, чтобы передать потомкам картинку, зато слово – их абстрактная стихия, их лишённый зримых черт бог.
Соснин впадал в тихую долгую аффектацию.
Мучила престранная жажда, вампиризм своего рода – компонуя и многократно перекомпоновывая наново город, пил пространство с балтийским ветром, кровельным железом и штукатурной взвесью, но утолить жажду никак не мог.
Физиологическое объяснение его состояния вряд ли существовало. Он ведь не хотел пить! Задолго до того, как попадёт в больницу, и, поглядывая из окна палаты на Пряжку, блеск влекущей вдаль, вверх по течению, Мойки, начнёт писать, чтобы в самом письме уяснить себе суть своего сжигающего желания, он интуитивно потянулся не к воде вовсе, но к её свойствам – текучести, отражательности, абсолютной пластичности; заряженности вечными символами и – сиюминутными играми света, цвета… да, интуитивно жаждал поглотить эти свойства, чтобы передать их и камню, и словам, такая жажда.
Першило в горле, шевелил пересохшими губами.
И ощущал давление пространственных образов, которое подразумевало и упрямый словесный натиск, словесное столпотворение, и тут уже он жаждал овладеть свойствами не воды, а… рыбы, идущей на нерест против потока. Шевелил губами, пробуя слова на вкус; брёл сквозь уличный шум, не слыша его.
В тихой невменяемости брёл на красный свет; не раз его штрафовали.
Шанский издевательски подливал масло в огонь желания. – Тебе, друг Соснищин, впору за записки городского сумасшедшего браться.
Легко сказать! Он и на сжатый дискурс был не способен.
Причуды своего жадного пространственного мышления он не мог обратить в гипотетический текст, как если бы графоман, страдавший недержанием слов, не знал бы на что именно их излить, не знал бы о чём писать. Выдумывать интригу-историю, героев с характерами? Ну уж нет! Его поташнивало от пошлостей реализма, от фальши, пропитавшей литературу.
Брёл по улицам, набережным, грезил текучими композициями –
Сознание расщеплялось – одержимый новизной, мог компоновать на службе прихотливо искривлявшийся, протяжённый, хотя и не бесконечный, как засушенный в Гакелевском альбоме образец для подражания, дом и одновременно…
Разыгрываясь, интерпретировал на свой лад литературные мечтания Бухтина, играл не стилями даже, но художественными почерками избранных зодчих, которые назначались творить под его присмотром: пластические переборы Сюзора обрывала наивная ампирная пауза, но не успевали Кваренги ли, Старов, Стасов врисовать свои коронные портики, как Соснин впритык к ампирному слепку провоцировал драматичный конкурс Лялевича с Лидвалем, они наперебой предлагали свои вариации стеклянно-гранитной темы, за ними ревниво следили, дожидаясь своей очереди, Бубырь, Перетяткович… Лишневскому же безо всяких конкурсов отдавались острые углы, тот превосходил себя – башни шлемовидными заострениями, бельведерами таранили космос, а Соснин уже, исторической справедливости ради, походя, возвращал собору Смольного монастыря отнятую блажью императрицы, гордую и стройную, вот уже два века так недостававшую ему колокольню, но и налюбоваться завершённым растреллиевским ансамблем не успевал, что там, за штукатурными припухлостями и закруглением? Взор успокаивался невнятно-барочным штакеншнейдеровским мотивчиком, затем – ордерным – ради контраста – декоративным узором, длившим ритмичные чередования плоскостей, колоннад, о, непослушный Росси не желал останавливаться, пока алчное обволакивание городских улиц и площадей охристой, с накладными белыми деталями фасадной лентой не пресекалось какой-нибудь гранитной громадиной с циклопическим бель-этажем, мавританскими аркадками, блеском неба в венецианских окнах. Получалась не гнушавшаяся отсебятины несусветно-долгая раскавыченная цитата, и Соснин придирчиво осматривал череду нечаянных шедевров, оплошностей. Дед с лоскутком букле, поднесённым к невооружённому глазу, брезгливо поджимал губы, покачивал лысиной и, подцепив ногтем цветную петельку, дёргал – так и Соснин выщипывал сомнительный эркер, мансарду, чересчур уж пузатую колонну, а за одной горе-формой из пространственного свёртка тянулись другие, и хотелось изменить, перерисовать целиком ту ли, эту развёртку, однако они, развёртки, растягиваясь, рвались безбожно – старался, но не мог их охватить-срастить взглядом.
Посмеиваясь, жаловался Шанскому на тяготы воображённого проектирования – шли по каналу.
Шанский – у него в те дни ключевыми словами были «подход» и «метод» – хмыкал, мол, оригинального и в подходе, и в методе – ноль, и незачем вымученная придуманность, симуляция творческой игры, когда их окружает реальный город, который на отлично собрало время, – усталым взмахом руки обвёл деревья, подступившие к каналу дома.
Он прав, – подумал было Соснин.
– Но главное, – повторил Шанский, – ничего нового не проклюнулось в твоём подходе-методе, топчешься на месте.
Нет, пожалуй, не прав. Для меня проклюнулось… – подумал из чувства противоречия, хотя не смог сразу объяснить себе, в чём заключалась проклюнувшаяся новизна, куда, какие пути прокладывались.
– Меняющий стилевые, образные обличья пространственный свёрток-город, – продолжал Шанский, – можно ведь принципиально уподобить клубку из судеб персонажей перегруженного аллюзиями романа, сочинитель которого в процессе сочинительства не без удивления, ибо персонажи бунтуют, расплетает, проверяя на прочность, сюжетные и прочие нити.
Вот именно! – соглашался Соснин; миновали Львиный мостик, за каналом виднелся дом с нешердяевской квартирой-подковой, на этом берегу, сразу за поворотом, за стволами тополей желтел… – в аналогии, подмеченной Шанским, и заключалась новизна подхода, город уподоблялся тексту; оживлённо болтали, не заметили Товбина – не сводя с них глаз, медленно шёл по другому берегу канала.
– Нет, Толька, ты не совсем прав, – засомневался было Соснин, но на этих словах нагнал Бухтин со своей последней идеей-фикс… прожужжал уши насчёт мышления жанрами, а уж началась эпоха полижанрового мышления и – соответственно – полистилистики с полисемантикой, так…