Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
– Ещё по порции чебурек? И по сто грамм?
Шанский жадно слушал Валерку; ел, обжигаясь. Валерка выделял Гоголя, ни с кем, ни с чем не сравнимого.
Говорил о глубинном преображении самой действительности под страстным натиском болезненно-противоречивых мыслей, о потрясающей абсурдности и трагической неизлечимости замкнутого русского бытия, зачарованного множественностью взаимно исключающих понятий; произносил тихо, мечтательно, опустив веки, удивляясь звукам своего голоса – «Мёртвые души», а?! Подробности Валеркиных рассуждений об исходных Гоголевских противоречиях, питавших
В шумы и хоровые выдохи чебуречной ворвалась дворовая ария – ё… ты в жопу самурай, землю нашу всю назад отдай, а не то Святой Микадо землю всю до Ленинграда нашу отберёт и будет прав…
– Абсурд на поверхности, – восхитился Валерка, – но ощущение густопсового абсурда порождает глубинный – если угодно, фольклорный – оксюморон.
Шанский не возражал, лишь взглядом молил вернуться к высокому.
– У сознания нет суверенного внутреннего языка, язык заимствуется извне, из видимой, ощущаемой реальности… стало быть, внешнее даёт средства для описания внутреннего, но у сознания есть основополагающие константы, – Валерка заждался метафизической поэзии и прозы, отсутствие коих обидно обедняло традицию отечественной словесности, погрязшей в учительстве, пробуждении добрых чувств к униженным, бедным маленьким человечкам; забывая о вечных началах, она, отечественная словесность, захлёбывается в слезах-соплях…
– Постой, – проснулся Соснин, – разве Кривулин не метафизичен?
– Кривулин, его чесночный «Натюрморт…» – исключение!
– А Баратынский? – поддел Шанский.
– Тоже исключение, причём давнее, почти забытое… а эстетическое разночинное правило…
– И что тебе в нём претит?
– Тоска!
Валерка осторожно, чтобы не увязнуть, обошёл трясину российских страданий, возжелал, чтобы художественная ткань пропитывалась экзистенциальным, метафизическим…
– Как в «Земляничной поляне»? И шевеление прозрачных занавесей, и улыбка Ингрид Тулин сквозь рваный папиросный дым…
– Да! Но не только, – оживился Бухтин.
Валерка, о чём бы ни говорил, не упускал сверхзадачи – непрестанно моделировал воображаемый роман будущего, тотальный, всеобъемлющий. В частности, Валерка гнался за призраком художественной формы, которая органически вобрала бы экзистенциальное, метафизическое и мифологическое, и, само собой, гонясь за призраком, искал ту самую порождающую новизну границу… искал вслепую, пока не догадался персонифицировать каждую из абстрактных философских констант бытия.
У него сложилась творческая триада, символизирующая собирательность искомой формы.
И какая триада! – Пруст, Кафка,
Прусту, не боясь передержек, отдал экзистенциальное, Кафке – метафизическое, а Джойсу, само собой, мифологическое. Отдав, уточнил – в творчестве каждого, конечно, есть своя доминанта, а два компонента, доминирующих в творчестве двух других, присутствуют в качестве дополнительностей…
Вот это да! Шанский и Соснин замерли: красиво!
А как был красив Валерка! Как раскаляли его, расцвечивали, бурные, под выпивку, рефлексии! Золотистые пряди, ниспадавшие на бледный лоб, чёрные брови, сраставшиеся над переносицей, гордый режущий нос, пунцовый румянец на щеках, огнём вспыхивавший на скулах, острая каштановая, с пёстрыми вкраплениями бородка… Валерка ясными голубыми глазами обвёл веселье, такое привычное.
Под свекольно-красным, густо замазанным потолком вьётся дым; тарелки с лепными останками чебуречного теста, позвякивание ножей и вилок, смех, гул.
И снова снизу, с пьяным вдохновением – а на полях жиреет вороньё…
Кто, кроме Валерки, мог бы решиться на столь безумное храброе обобщение? – он, единственный в переполненной чебуречной, читал и перечитывал в подлинниках тех, о ком другие знали лишь понаслышке… кстати, подвигло на обобщение ещё и то, наверное, что каждый из модернистских столпов триады представлял один из главных европейских языков, которыми – всеми тремя – Валерка виртуозно владел: французский, немецкий, английский.
Он не импровизировал – достал из кармана смятые листки с выписками, принялся переводить на русский, дальше…
Придуманное и процитированное Валеркой вряд ли можно было соединить в целостное высказывание, опять обрывки, отрывки… но – прелюбопытные; впечатывались впрок в подсознание.
– Пруст писал наперегонки со смертью, недаром подлинные книги для него, интуитивиста, были «детьми темноты и молчания», – переводил без запинок, – «вокруг истин витает атмосфера поэзии… тайны или мистерии, и она есть след той тьмы, тех сумерек, которые мы должны пересечь, пройти»; подробности в самиздатовской статье, тиснутой впоследствии, если память не изменяет, в «Часах» – «Пруст как бергсонианец».
Затем настал черёд Кафки.
– «Начало каждой новеллы, – цитировал, заглядывая в бумажку с немецкими словами, – сперва кажется нелепым; кажется невероятным, чтобы этот новый, ещё не сложившийся организм мог устоять в сложившейся организации мира. При этом забываешь, что он уже несёт в себе свою сложившуюся организацию», – Кафка метафизик, он мучительно сопрягает свою безутешную художественную органику с устойчивой структурой вечности, удивляется, что ему заранее ведомы законы общей структуры.
– Еврейство Кафки и Пруста обостряло их тягу к метафизике и экзистенциализму, – предположил Шанский, который до сих пор задумчиво жевал язык, – налицо корреляция с иудаистским духом.
Валерка готовился согласиться.
– А Джойс? – нетерпеливо спросил Соснин.
– Мифологическое – вне иудаистских традиций… – начал Бухтин.
– Обижаешь, а Ветхий Завет? – немедленно кольнул Шанский.
– Как интерпретировать кружения по Дублину? – не отставал Соснин, – как замкнутость жизненного пути?