Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
Прислал телеграмму с далёкого испытательного полигона в казахских степях и доктор технических наук Олег Никитич Доброчестнов.
Потом, как повелось, грянул из динамика «Школьный вальс».
Столы сдвинули, накрыли в учительской – портвейн «Три семёрки», «Гамзу» из полуторалитровых бутылей, оплетённых голубыми пластмассовыми полосочками, пили легально.
Первый тост был за выпускников-юбиляров, десять лет пролетело. Одряхлевшая, с помутневшими глазами Агриппина Ивановна, одёрнув надетую поверх платья вязаную кофту с болтавшимся орденом, еле поднялась, рюмка дрожала в руке. Из-за букета старческих недугов Агриппина редко выходила из дому, но её привезла Нонна Андреевна глянуть на взрослых мальчиков –
Правда, Шанский и в детстве за словом в карман не лез.
Ругнув бессилие искусствоведения, так и не овладевшего языком, который мог бы описывать самою художественность, Шанский упомянул о последней моде, оп-арте – о безразмерных, разматываемых, будто исполинские рулоны тканей, оптических иллюзиях, узорчато обёртывающих и зрительно дематериализующих мир.
Лев Яковлевич пожал плечами. – Очередной «изм»? Он и на выставку Пикассо отстоял сумасшедшую очередь в Эрмитаж, но не всё понял, не всё, хотя – большой мастер, несомненно, большой и прогрессивный мастер.
Свидерский на другом конце длинного составного стола шумно отхаркался в носовой платок.
Плакат Красного креста.
Афиша фильма «Наш Никита Сергеевич».
Старая масляная картина «Сергей Миронович среди пионеров».
Облезлые шкафы с пособиями и классными журналами, на шкафах – аляповато расписанные деревянные миски, черпаки.
Соснин, питавший слабость к крупномасштабным художественным секретам, прислушивался к тирадам Шанского, благо тот всегда знал больше, чем самые осведомлённые знатоки, но Бызов привычно забурчал, что сыт по горло измами-артами, что опротивел пыл самонадеянности – всякий новорожденный стиль-спаситель замахивается на универсум, хотя обречён на скорое вытеснение очередным измом-артом. Модному искусству не доставало смирения и потому Бызову были милы лишь цветы, пейзажи, мадонны с младенцами в завитушном бронзовом обрамлении; конвульсивные новации – искус дьявола, толкающего культуру, а за ней и жизнь, к самоубийству.
Лев Яковлевич вклинился, возразил, что накипь шарлатанства смоется временем, только реалистическая красота…
– Опять спасёт-не-спасёт? – шепнул Бухтину Соснин.
Бызов бросил увесисто, что красота при нынешнем направлении её эволюции сулит лишь мировое зло.
Тогда Лев Яковлевич перевёл речь на «… Ивана Денисовича», порадовался славному продлению гуманной классической традиции, а Бухтин ляпнул, что традиция-то как раз пресечена – в изумительной плотной повести есть и Толстовское морализаторство, и каторга Достоевского, однако в повести, содержательно сконцентрировавшись, самим стилем исчерпались главные мотивы русской литературы, гениально найдена её болевая точка, именно – точка… хотя за славную традицию из последних силёнок цепляются пигмеи большого стиля, растягивание резины традиции грозит дурной соцреалистической бесконечностью… давно пора сменить культурную парадигму…
– Как? Красота и добро не обязательно вместе?
– Не обязательно!
– А… деревенская проза?
Валерка обозвал деревенскую прозу – позой враскорячку… и – фальшью под соусом народной искренности; независимо от индивидуальных писательских одарённостей, зачастую несомненных, в языковом отношении ярких – фальшью, которую питает не столько боль за погибающий уклад жизни, сколько культурно-историческое невежество и комплекс неполноценности.
– Как, как? – Лев Яковлевич
– Красота вечна, а добро, как нравственная категория, преходяще, – по Шанскому художественные ценности возвышались над нравственными.
– Не понимаю… Толя, как можно…
– Языческие представления о добре и зле сменились христианскими, однако античное искусство живо. Мы наслаждаемся его красотой, забыв о глубоко-чуждой нам нравственности, на наш взгляд – безнравственности.
– И заповеди… заповеди не вечны?
Свидерский отхаркался в носовой платок.
В глазках закипал шторм, поруганная идеология требовала отмщения. Завуч посматривал злобно на Шанского с Сосниным: заслуженного пропагандиста-инквизитора районного масштаба на закрытом общегородском слёте оперативно проинформировали о «плакатном деле», о квартирной выставке абстракций, а память у Свидерского была редкостная, годы ничего не стирали, правда, главным еретиком для праведного Зиновия Эдмундовича оставался Валерка, главным безнаказанным еретиком… сменить парадигму, что ещё Бухтин-Гаковский хотел сменить?
Густо пахло варёной картошкой; булькали кастрюльки на двух электроплитках под постной улыбкой Крупской, лозунгом «Нынешнее поколение будет жить при…». Клава, затевая стряпню, едва уломала Кузьмичёва, тот боялся спалить школу, но не лишать же гостей горяченькой, рассыпчатой.
Словцо и для словесника было мудрёное, Лев Яковлевич спросить о смысле «парадигмы» постеснялся, Агриппина из-за глухоты и так понимала с пятого на десятое, Нонна Андреевна бы непременно спросила, да нарезала хлеб, отвлеклась, а задиристый искусствофоб-Бызов заладил о деградации художников слова, превращаемых традицией в невольников черни, о губительном обмане классики, раздувшей культ народа, внушившей ему, народу, веру в собственную непогрешимость.
– Затвердела, задубела форма, в неё Бубеннов с Бабаевским заливают прокисшие нравственные эликсиры, – пил большими глотками портвейн Бухтин, – обновляемая лишь злобою партийных программ, казённо-бездарная сумароковщина.
Шанский сказал, что когда-то последовал ответ сторонникам трёх единств, последует и теперь, кондовые соцреалисты, лауреаты и кавалеры звёзд, сделаются посмешищами, неожиданная форма произведёт революцию в искусстве, именно форма.
– Толя, это же формализм…
– С течением времени то, что принимали за формализм, превращается в реализм, границы привычного раздвигаются.
Растерянный Лев Яковлевич повернулся. – Илюша, как думаешь?
– Так же, пожалуй, – рассмеялся Соснин, – хотите пример, который мне ближе? Представьте изогнутый дом, извилистый, змеевидный – участок плоский, нейтральный, захотелось необычной свободной формы. Ну, обвинения очевидны – формализм чистой воды, вот росли бы деревья, дом бы их огибал… Что ответить? Дом надо выстроить, посадить с учётом его формы деревья, они разрастутся и получится лет через двадцать, что их дом огибает.
Лев Яковлевич весело заёрзал. – Если бы знать, если бы знать… Взлохматил седоватые космы короткопалой рукой. – Литературное произведение не может ждать, ему, едва родившемуся, следует будить добрые чувства, звать к свету, а утрированная форма…
Шанский заявил, что надежда на изменение человека и мира к лучшему с помощью добрых литературных чувств – наивна: над книгой очищающими душу слезами заливается жертва, палач тем временем затачивает топор.
Лев Яковлевич мотал головой, не находя слов.
А Бызов на шуточки не разменивался, всерьёз и во весь голос озлился на родных гениев – попенял властителям дум, сбившимся в армию спасения униженных-оскорблённых; минут пять костерил гремучую смесь аристократического чувства вины с социальной агрессией разночинцев, издевался над мифическим народом-богоносцем, умилявшим, конечно, избранными хорями-калинычами, но не иначе как от избытка душевности разорявшим, палившим дворянские гнёзда. На Льва Яковлевича жалко было смотреть, Бызов не унимался – будь его воля, бестрепетно бы погнал на бойню священных коров отечественной словесности. Хорошо ещё, что Кузьмичёв, сидевший неподалёку, хоть и был хозяином вечера, перед крамольным взрывом Бызовского негодования встал из-за стола, на цыпочках пробрался к двери – у него, сказала потом Нонна Андреевна, жена умирала.