Приручить Сатану
Шрифт:
У Кристиана был приятный, светлый голос. Он лился, словно солнечный свет, из его души и освещал собой всё вокруг, словно это был вовсе и не голос, а какая-то волшебная волна, которая вдруг зажгла ярким светом дорогу, широкой лентой ведущую сквозь горы прямо к морю, сосновый бор, потемневший от времени и выгоревший на южном солнце, белёсые днём и угольно-чёрные ночью скалы, спящие мёртвым сном утёсы и лёгкую вату облаков, бегущую по небу. Наверное, Филипп тогда уже спал, но ему показалось, что лица людей вокруг него вдруг преобразились: они как будто тоже стали светлее и легче, как те самые облака на вечернем небе, подсвеченные изнутри заходящим солнцем. Волосы близнецов вдруг вспыхнули ослепительным пламенем, словно позади них появились нимбы, а может быть, это так падали
— Солнце — друг облаков, мы с тобой это видели сами.
Ветер гонит их прочь, где синеет, как лента, река.
И как тянется к небу душа со своими грехами,
Так же тянется к другу человека рука.
Ты скажи мне, когда на земле, наконец, я увижу
Побелевшие перья бесовского крыла,
Только помни, мой друг, зазубри наизусть, как молитву:
Мы с тобою в ответе за все наши дела.
Я встречал на земле укротителей смелых и храбрых.
Они были так злы, что меня не смогли приручить,
Что тогда отдавали меня на съедение в лапы
Львов и тигров, хотели мне волю сломить.
Но ложились у ног добротой укрощённые звери
И, почти что как люди, смотрелись они в зеркала.
Ты, конечно, мой друг, можешь мне и не верить,
Но с тобой мы в ответе за все наши дела.
Глава 29. Побег эквилибриста
В этот же день, когда солнце ещё находилось в зените, на третьем этаже больницы Николая Чудотворца разбилось окно. Сначала в ни в чём не повинное стекло прилетел пущенный со всей силы молоток; осколки брызнули в разные стороны и засверкали в солнечных лучах миллионами бриллиантов. Затем в образовавшийся проём вылез молодой человек в больничной пижаме — явно пациент — и, зацепившись руками за карниз, спрыгнул вниз, больно ударившись всем телом о стену. Несмотря на приличную высоту, он действовал очень ловко и уверенно, словно кошка: осмотрев землю под собой, он вдруг отцепился и повис на одной руке, пытаясь дотянуться второй до громоотвода. Ему почти удалось это сделать, как вдруг в разбитом окне появилась гневная фигура врача. Доктор сразу же перегнулся через край оконной рамы и попытался дотянуться до пациента.
— Что ты творишь! — крикнул он рыженькому пареньку в больничной пижаме. — Убьёшься!
— Не убьюсь! — одновременно и весело, и как-то озлобленно ответил пациент, упорно не замечая протянутой ему руки. — Если только Вы, конечно, не будете мне мешать!
— Дурак! Ты сорвёшься! Дай руку!
— Вам-то что? — всё в той же озлобленной манере отвечал пациент, с лёгким прищуром рассчитывая расстояние для прыжка. Ему не хватало совсем немного, чтобы дотянуться до громоотвода, но если посильнее оттолкнуться и прыгнуть… — Одним сумасшедшим больше, одним меньше — не всё ли равно?
— Вот именно! — надрывался врач, уже практически целиком перевесившись за окно. — Вот именно, Мотя, вот именно! Ты сумасшедший!
— Я знаю это и без Вас, Лука Алексеевич, мне сказали это ещё много лет назад, когда я променял семью на цирк. А теперь, будьте так добры, не мешайте мне, иначе в противном случае вместо одного трупа будет два!
— Сумасшедший! Ей богу, сумасшедший! Дай руку, Мотя, ты же разобьёшься!
Они не знали, что в этот момент за ними наблюдали: Саваоф Теодорович с Евой на руках стоял в тени большого, раскидистого платана и смотрел за происходящим на третьем этаже. В миг, когда Саваоф Теодорович что-то прошептал, рука врача вдруг соскользнула, и доктор кубарем полетел вниз, потащив за собой и пациента.
Послышался чей-то крик и оглушительный треск веток. Наверное, перед глазами врача в этот момент, как говорится, пролетела вся жизнь, а вот пациент был скорее раздосадованным сорвавшейся попыткой побега, чем напуганным возможной смертью. Он ловко перевернулся в воздухе, сгруппировался и упал прямо на старый пружинистый матрас, который за день до этого предусмотрительно сбросил из окна своей палаты; бедный доктор приземлился рядом с ним.
Едва
— Мотя, вернись!.. — крикнул ему вслед уже не молодой доктор, тяжело поднимаясь на ноги. Паренёк, как бы он ни уважал и ни любил зовущего его человека, не остановился. — Безумец!.. Разбойник!.. Изверг!.. — продолжал восклицать врач, шипя от боли в перерывах между посылаемыми им проклятиями. — Убьёшься же ведь, шут гороховый!
— Я жить хочу, Лука Алексеевич! Я жить хочу!..
***
Пациент ловко вскарабкался на высокую бетонную стену, спрыгнул по ту сторону вниз и побежал прямиком через хвойный лес с редкими примесями платанов. Это не он летел, не разбирая дороги, едва не врезаясь в резко вырастающие перед ним стволы, это ноги сами несли его навстречу долгожданной свободе. Он много раз сбегал из больницы Николая Чудотворца, и столько же раз его возвращали. Возвращали силком, надев на него смирительную рубашку, гладя по голове и шепча какие-то успокаивающие речи, совершенно унизительно, так, как он бы никогда не позволил обращаться с собой, если бы у него была свобода… Но её не было. Его зажигающий нрав, пробивающийся наружу курчавыми огненными волосами и практически салатовыми глазами, ни на минуту не угасал и доводил кровь в его жилах буквально до кипения. «Синдром Туретта», — говорили они. Может быть, может быть, однако его это нисколько не успокаивало.
«Шут гороховый», Лука Алексеевич? — думал паренёк, едва успевая уворачиваться от ветвей, так и норовящих ударить его по лицу. — Да, я Шут. Моё призвание — смешить людей, раз уж так сложилось, что никто не хочет смешить меня. Вы бы видели моё выступление под куполом цирка, Лука Алексеевич, Вы бы видели… Я летал, как птица, парил!..»
Да, это был Шут. Он сам называл себя так, а вслед за ним так его звали и все остальные. Исключением стал его лечащий врач, Лука Алексеевич: он почему-то называл его «Мотей», хотя такое обращение было, несмотря на то что приятно, всё-таки непривычно Шуту, которого называли «Шутом» ещё до больницы Николая Чудотворца. На самом деле это определение было не совсем верно: он не был клоуном в традиционном понимании этого слова, «Мотя» был эквилибристом и действительно выступал под куполом цирка, облачившись в традиционный наряд арлекина с звенящими бубенцами на концах колпака.
«Я жить хочу, Лука Алексеевич, я хочу жить! — прокричал чуть ли не вслух рыжий парень, громко зашипев от боли, когда колючая ветка всё-таки царапнула его по открытому плечу. — Вы не понимаете, Лука Алексеевич… Семья отвернулась от меня, когда я выбрал цирк. Они сказали, что быть шутом низко, что смешить людей — удел клоунов и огородных пугал. Но я выбрал цирк и стал Шутом».
К нему никто и никогда не обращался «Мотя», поэтому, когда при первом знакомстве Лука Алексеевич назвал его так, Шут даже не понял, что это обращались к нему. «Матвей» — да, «Фарисеев» — да, «Мэт» — да, «Шут» — да, но никак не «Мотя». Почему именно Лука Алексеевич вдруг так ласково обратился к нему и почему именно «Мотя», Шут не знал, хотя и догадывался, что старику было жаль такого молодого парнишку, загремевшего в психиатрическую больницу.
Шут всё бежал сквозь сосновый бор, местами перемешанный с непонятно как оказавшимися здесь широколиственными деревьями, не уставая и не думая уставать, с трепыхающимся в горле сердцем прислушиваясь к звукам позади себя. Погони пока не было. Шут прекрасно знал, что это очень обманчивое спокойствие, что это лишь иллюзия и что через некоторое время ему будет негде спрятаться от белых лучей фонариков полицейских, но он всё равно не терял надежды. На этот раз он решил уйти через морское побережье, потому что Шут знал, что так называемый «дикий пляж» растянулся приблизительно на километр, а за ним не было никакой дороги: крутые, скалистые горы ныряли прямо в море, и между ними не было даже узенькой тропинки. Там его поймать будет гораздо, гораздо сложнее.