Приволье
Шрифт:
Уходя, Анисим Иванович позвал меня в сенцы и сказал:
— Видно, душой по Анатолию изболелась наша маманя. И хорошо, что ты побеспокоился насчет доктора.
Днем бабушка была веселая, разговаривала нормально, как все люди, занималась, как обычно, домашними делами, и глаза у нее, как и раньше, были ласковые, приветливые. Ночью же, оставшись одна, ложилась в кровать и чуть слышно плакала и так, со слезами, засыпала. В среду, как и обещала, приехала Анна Филипповна. Узнав, кто она, бабушка покосилась на меня и сказала:
— Милая дочка, понапрасну послушалась моего внука и приехала. Откуда он взял, шо я больная? Здоровая я.
— Прасковья Анисимовна,
— Ну спасибо.
— А заодно и спросить. Это правда, что вы ездили в Конго, к сыну в гости?
— До Толика? А як же, ездила, — не задумываясь, ответила бабуся, и глаза ее тревожно заблестели. — Добре погостила у сыночка. Толик же далеко от меня, як же я могла не поехать до него, не проведать. У тебя у самой небось детишки имеются?
— Двое, — ответила врач, все так же внимательно глядя на блестевшие глаза старой женщины. — Две девочки, обе школьницы.
— Люди кажуть: дочки, як цветочки. Знать, и тебе ведома печаль материнского сердца? — спросила бабуся. — Эх, каждая родительница думает о своих птенчиках, тревожится о них. Так заведено природой. И неужели через то всех нас, матерей, надобно считать больными? Ни, то не болезня, то боль материнского сердца, и без нее, без той боли, матерям не обойтись.
— Прасковья Анисимовна, прошу вас, посмотрите на кончик этой моей палочки, — сказала Анна Филипповна. — Вот так. Хорошо. Теперь посмотрите вверх, вниз, еще вправо, еще влево… Спасибо. Прасковья Анисимовна, полежали бы вы у нас в больнице, малость отдохнули бы.
— Милая дочка, а я не уморенная, и через чего ради мне отдыхать в больнице. — Моя бабуся с гневом посмотрела на меня. — Нечего мне делать в больнице. Мне и дома гарно.
— Может, подумаете и согласитесь? — спросила врач.
— Чего тут думать? Сказала, шо делать мне там нечего, значит, нечего. Прощевай, милая дочка.
Она еще раз зло покосилась на меня, вышла из хаты и не вернулась.
— Да, с характером чабанская мамка, — сказала Анна Филипповна. — А подлечить бы ее надо, и, разумеется, не дома. Но как уговорить лечь в больницу? И все же я попробую это сделать. Приеду к ней еще раз, а возможно, и не раз, и уговорю.
Я сказал, что уезжаю в Москву, уже имею билет на самолет, и если потребуется какая-то помощь, то это могут сделать сын Прасковьи Анисимовны Анисим Иванович или ее квартирантка Ефимия. Пообещав приехать в следующую среду, Анна Филипповна ушла к машине. Может быть, через час вернулась бабушка и с порога гневно спросила:
— Мишуха, як тебе не совестно? Чего наговорил докторше? Зачем понапрасну беспокоил женщину? Никакая я не больная. Як ты не можешь понять, шо я — мать и в том вся моя болезня.
Приближался день моего отъезда. И в хате, и на улице Ефимия избегала встречи со мной, я делал то же. Если Ефимия о чем-то говорила с бабушкой, я ждал, когда она уйдет, и только после этого выходил из своей комнаты. Вечером, вернувшись с работы, Ефимия что-то напевала, и, как я замечал, громче обычного, наверное, желая, чтобы я услышал.
Прислушиваясь к ее голосу, я опять — в который уже раз! — спрашивал себя: могу ли я вот так, не попрощавшись с Ефимией, не поговорив с нею, уехать? И отвечал утвердительно: да, могу. Зачем же нужна и ей и мне эта встреча? Мы же никогда больше не увидимся. И тут же сам себе возражал, что так поступить я не могу, нам надо и встретиться, и проститься по-хорошему… А вечером, в канун моего отъезда, своими легкими, неслышными
— Пришла?
— Чудак! Как же я могла не прийти? Ты же завтра уезжаешь.
— Ну и что?
— Не жалко оставлять меня одну?
— Если я скажу «не жалко»?
— Значит, скажешь неправду. Я же знаю, ты любишь меня, тебе нужны и я и этот степной хутор, и я верю — ты вернешься. Сейчас тебе надо поехать в Москву — поезжай! Без тебя мне будет горько и одиноко. Завтра я уже не услышу за стенкой твоих шагов, не смогу войти к тебе, как вот сейчас вошла. Но знай, Миша, я терпеливая, все стерплю, буду ждать тебя и дождусь.
— Не жди, я не вернусь.
— Наперед не загадывай. Ты еще вернешься сюда.
— Какие у тебя сильные руки!
— Не забывай, я же стригальщица.
Поднявшись, я отстранил ее руки.
— Ефимия, иди, иди спать. Уже поздно.
— Прогоняешь?
— Нет, прошу…
Закрыв лицо руками, она содрогнулась в припадке плача и, отворачивая голову и не в силах вымолвить слово, резко повернулась и убежала… Медленными шагами я ходил от порога к столу и обратно, прислушивался: за стенкой был слышен плач тихий, с частыми всхлипываниями…
На другой день, когда я был уже в небе, далеко от хутора, когда под самолетом в сизой, просвеченной солнцем дымке расстилалась бескрайняя равнина, исписанная дорогами и разукрашенная зелеными лоскутами озимых, я мысленно все еще находился в Привольном. Смотрел в оконце, прислушивался к ровному, тягучему гулу моторов, видел простор и простор под голубым холодным куполом, и передо мной, как живые, стояли то Таисия Кучеренкова со своими правдивыми, излучающими тепло глазами, и я слышал: «Кому интересно знать обо мне и о моей жизни?.. тайно живу с семейным мужчиной и с гордостью объявляю: я счастливая!»; то Артем Иванович Суходрев поднимался из-за стола с измученным, печальным лицом. «Нет, меня не сможешь описать… тебе никто не поверит, будь ты хоть самим Львом Толстым… назовут выдумщиком… во мне нет ничего типического». Видел и Силантия Егоровича Горобца, в узкоплечей бурке, в крылатой чабанской шляпе из мягкого войлока. Усатый старец стоял на коленях перед своим бронзовым бюстом в окружении Полкана, Молокана и Монаха. «Тут же надобно описывать не меня… а всю мою длиннющую житуху, все мои хождения следом за отарой…» Смотрел на таявшую в дымке землю, а разговаривал с Андреем Сероштаном и удивлялся: мой сверстник говорил только об овцеводческом комплексе, он ничего не знал и знать не хотел, забыл не только о молодой жене, а, казалось, обо всем на свете. «А что, черт возьми! Это даже заманчиво! Советую, Михаил, испробовать свои силы…»
Закрывал глаза и видел, как «скорая помощь» увозила с борозды полуживого Тимофея Силыча Овчарникова — в Беловцах остался опустевший и осиротевший, никому уже не нужный дом с каменными колоннами… Завидная жизнь, и необычная смерть… Шел и умер… А моя милая, ласковая бабуся и здесь, в самолете, не отходила от меня, и я слышал ее голос: «Все вы для меня — дети. И все вы тут, считай, у меня под боком, а Толик далеко, аж в Конго, через то я и ездила до него и еще поеду…» — «Да, с характером чабанская мамка… А подлечить бы ее надо…» В небе видел и Ефимию, смеющуюся, с ячменными завитками на висках, с блестящими, манящими к себе глазами. «Не забывай, я же стригальщица… Да ведь меня надобно не описывать, меня надо любить… Тебе нужны и я, и этот хутор. Самое важное твое дело остается здесь, в Привольном. И ты еще вернешься сюда…»