Призрак колобка
Шрифт:
– Пошли, Алеша, похороним, – позвал я его и потянул за руку.
Он не дался, почти забился в щель под дверь и опять заскулил.
На прощание во «Второй странноприимный дом, задний двор» к десяти, как назначалось Дорой, я уже опоздал. Поэтому с пересадками, на понурых, медлительных, улитками ползущих конках сразу поехал к Восточному кладбищу. «Как то там безмозглая дрожащая Дора управится одна» – такие обрывки таких полумыслей стукали по дороге в пустую голову. Иногда хотелось вскочить и из чего-нибудь пристрелить несчастных малокормленных, ползущих по пластунски конин, а заодно и возниц.
У указанного
Почему столько людей? – поразился я. Через нагрудный громкоговоритель вели помпезные траурные речи профессора Фундаментального университета, толстые и тонкие нищенски одетые дяди со сбивчивой речью, усыпанной хвалами, кашлем, учеными терминами и сморканиями в нечистые, огромные, как простыни, платки.
Провизоры из Аптекарского союза инвалидов, седенькие картавые уродцы с непомерно оттопыренными, привыкшими за жизнь во всему чутко прислушиваться ушами, вытягивали по черепашьи шеи и вспоминали и зачитывали длиннейшие списки лекарств, которыми Аким их в свое время выручил. С датами и объемами.
«А то пациент загнул бы жизнь… окончил дорогу до назначенного срока… совсем бы… эх, что вы скажете…» – смахивали они слезу и удалялись, забыв вернуть громкую связь.
Оказалось, так многие знали Акима и многие пришли именно сюда. Я пробрался на обочину толпы, чтобы чуть посидеть в сторонке, и здесь увидел чумную картину: на похороны притащились какие-то студенты, они стояли группкой и по команде разыгрывали на их счет траурную процедуру. Девушки и парни глубоко кланялись, потом синхронно подпрыгивали ноги врозь и хлопали в ладоши. Тут же снимали с рукавов траурные черные ленточки, махали ими и, сызнова надев, повторяли все вновь. Чумата какая-то. Дальше – хуже. У ближнего дерева носились школяры, играя в салки тяжелыми ранцами, и если кто был ранцем отмечен, то орали «Помер». Лишь очкастый отличник, получающий больше других по спине, увещевал шалунов, бормоча: захотели проститься… сделали вам добро… будьте соответствовать…»
Из центра церемонии от громкоговорителя раздалось бренчание гитары и декламации стихов. Пара замазанных татуировками девиц и здоровый лоб с серьгами по лицу пели про «истовый зов комаров» и «ужаленного в сердце любовью к падшим» старого аптекаря. Довершением идиотизма панихиды оказались фокусники и факиры, проталкивающиеся к центру, выпускающие огонь изо рта, вращающие хула-хуп и плачущие длинными слезами-конфети, чтобы показать усопшему свое мастерство.
Да, а я ничего не знаю, не умею плакать даже обычными слезами, подумал Петр про себя. Потому что виделся я себе как бы со стороны – лишний человек, пришедший проститься. Даже стиха толком не знаю, укололся Петр шипом, давно отравленным эгоизмом. У деревца я сел на глину, холодную в наших краях в эту гнилую ноябрьскую пору
Вдруг в мои печальные самосозерцания влезла чужеродная грубая длань.
– А вот и он, невзрачный воздыхатель отечественных неземных монашек! – крикнула надо мной, пассуя руками, разряженная в черные кружевные кринолины и пелерины плотная статная особа в темных перчатках и с печальным оскалом черного горностая на плече.
– Вот он, беспардонный любитель молоденькой клубнички монастырского сада, взбитой со сливками по случаю дней печали и радости, – надо мной уперла руки в бока женщина темного света Аделаида, недостойная мать своей дочери.
– Не такой уж молоденькой, – зло отплюнулся я. – А вы тут каким боком. Притащились.
– Не рад, не рад. Я тут двумя боками, – съязвила дама, похоже уже сьевшая стакан коньяка и рюмку французских духов. – Хожу всегда на церемонии по значительным краевым людям. Женщине во втором цветении надо держать перчатку на пульсе. Кстати, ожидается прибытие значительных лиц. А ты, Петр-Павел, не изображай истукана с острова Пасхи, мог бы матери подруги честь оказать, хотя бы жопу свою приподнял над печальными цветами.
От неожиданности экспромта я встал и замер столбом. Тут, и правда, на узкую между стояками успокоения дорожку выкатил роскошный черный представительский автомобиль, из него в сопровождении нескольких шавок, украшенных букетами розовых шипов, выбрался Председатель Избирательного Сената Пращуров. Вот уж кого не ждали лицезреть на этой скромной панихиде. Пращуров увидел меня, узнал и барственно махнул рукой. Я поплелся в гущу прощающихся.
– Ты, любитель ягод, не думай, Антонида меня силой отговаривала, так я вырвалась. Сердце в кулаке не удержишь, – крикнула мне в спину нарядная женщина.
Пращуров выхватил микрофон у какого-то старца из Общества каторжан совести, шавка поднесла ему раскладную лесенку-трибунку, и главный Избиратель края взобрался на нее.
– Люди, я с вами в этот зазорный час. Никого из другого. Наш НАШЛИД не передал тут ничего из сожалений… соболезней. Он всем нам ровня. Так же скорбится. Ко всем забота и глаз. Краевой вождь говорит – делиться надо. Вот и делимся с землицей… Лучшие люди с буквы. Ушел дорогой Дормидон Аникыч… не уходи. Не возвернется делиться. И радость и печать. Слеза каплет у какого ни есть… Не могу. Мы руководящая струя горючим… горюем всюду с вами. Тут. С вами, кого, может, давно нет. Был человек-махина Аким Додоныч, знатный труженник пашней, конбайнер урожаев…что?… аптекой ведовал. Души от тела раскрепщал. Спасибо и на то. Скажу словом поэта, тоже уже который окочурен землей в букете – сонете вечной славой:
– Спи достойно на чеку Нашего достатка С пиететами к нему Руководство кратко.
Так вот, если кратко. Объявляю, указом за вчера сегодня объявляю вручен посмертно юбиляру Знак краевой славы Семьнадцатой степени. С соответствующими последствиями. Позволю вручить вдове.
Пращуров повозился у груди ничего не понимающей Доры и опять схватил микрофон.
– Сегодня день очень важно. Теперь всем слушать. Завтра день Олимпиады инвалидов. Оно, конечно. Делиться спортом надо. Завтра всем праздник – нынче печаль. А я скажу! Я один готов в шею всю демократию держать. Мне, может, посекут головушку и спустят с пирамиды поникшим свинксом. И чего, молчать?