Проклятая русская литература
Шрифт:
«Напечатан новый список расстрелянных — «в порядке проведения в жизнь красного террора» — и затем статейка: «Весело и радостно в клубе имени товарища Троцкого. Большой зал бывшего Гарнизонного Собрания, где раньше ютилась свора генералов, сейчас переполнен красноармейцами. Особенно удачен был последний концерт. Сначала исполнен был «Интернационал», затем товарищ Кронкарди, вызывая интерес и удовольствие слушателей, подражал лаю собаки, визгу цыпленка, пению соловья и других животных, вплоть до пресловутой свиньи…»
«Визг» цыпленка и «пение соловья и прочих животных» — которые, оказывается, тоже все «вплоть» до свиньи поют, — этого, думаю, сам дьявол не сочинил бы. Почему только свинья «пресловутая» и перед подражанием ей исполняют «Интернационал»?
«Да,
— Это всё «Окаянные дни»? — поинтересовался Голембиовский. Верейский кивнул. — Да, в уме и зоркости ему не откажешь. Но почему он не писал подобного до революции, если, как говорит, всё понимал?
— Кто бы его слушал? — вмешался Ригер, — Я вот нашёл Петра Вяземского. Старик, заметьте, прожил 86 лет, дожил до 1878, пережил пять литературных эпох. «Нет книг, которые требуют усидчивого внимания и труда. Молодежь, которая сама ничего не читала, кроме текущих журналов, пускается тоже в журнальный коловорот, пишет статьи и учит тому, чему сама не училась, по той простой и естественной причине, что она не училась ничему. Можно представить себе, какие слои, какие пласты ошибочных лживых и превратных понятий и сведений, какая гуща невежества окончательно ложатся в умы молодых поколений, которые образуют себя на этой нездоровой почве и питаются этими смешанными и мутными подонками…» И ведь это не пророчество, а просто здравый смысл. Но кто его слышал? Прав ты, Алекс, подлинно — ересь пришла на Русь…
Голембиовский и Муромов недоуменно покосились на Ригера, а Верейский снова взял в руки свои записи.
— В эмиграции его книги обрели то, чего им не хватало — личность автора, которая отныне кладет себя на его строки, как золотое клеймо. И многих эта личность испугала, — как всегда пугаются изолгавшиеся, привыкшие к вечным эвфемизмам и лакировке бытия люди, слыша вдруг слово чести и правды. Они испуганно вздрагивают, уходят в себя… Потом, не в силах принять высказанных безжалостных истин, начинают хулить автора, обвинять его в ошибках, жестокости и пристрастности, начинают, копаться в грязном белье, искать пятна на его собственной личности, — только затем, чтобы иметь возможность опорочить сказанное, отодвинуть от себя открывшееся понимание.
Тут — не получалось. Бунин обвинял — но был в числе гонимых, Бунин говорил о невозможности примирения с «новым московским Хамом и его холопами, ибо означало бы предать себя, утратить честь и личность — и не примирился никогда. Он один, только он один упорно и яростно проклинал, и обрывал любого, кто упрекал его в проклятьях. «Россия! Кто смеет учить меня любви к ней? Один из недавних русских беженцев рассказывает, между прочим, в своих записках о тех забавах, которым предавались в одном местечке красноармейцы, как они убили однажды какого-то нищего старика (по их подозрениям, богатого), жившего в своей хибарке совсем одиноко, с одной худой собачонкой. Ах, говорится в записках, как ужасно металась и выла эта собачонка вокруг трупа и какую лютую ненависть приобрела она после этого ко всем красноармейцам: лишь только завидит вдали красноармейскую шинель, тотчас же вихрем несется, захлебывается от яростного лая! Я прочел это с ужасом и восторгом, и вот молю Бога, чтобы Он до моего последнего издыхания продлил во мне подобную же собачью святую ненависть к русскому Каину…»
Он же и анализировал произошедшее. Так же честно, безжалостно, пристрастно и яростно: «Что произошло? Произошло великое падение России, а вместе с тем и вообще падение человека. Падение России ничем не оправдывается. Неизбежна была русская революция или нет? Никакой неизбежности, конечно, не
Он ненавидел и презирал тех ничтожеств, хлипких и лживых людей без чести и совести, поползших, подобно Алешке Толстому и Горькому на поклон Каину Россия. Святое негодование, праведная брезгливость сквозит в его отрывистых и резких словах. «Знаю, многие уже сдались, многие пали, а сдадутся и падут еще тысячи и тысячи. Но все равно: останутся и такие, что не сдадутся никогда. И пребудут в верности заповедям Синайским и Галилейским, а не планетарной матерщине. Пребудут в любви к России Сергия Преподобного, а не той, что распевала: «Ах, ах, тра-та-та, без креста!» и будто бы мистически пылала во имя какого-то будущего, вящего воссияния. Пылала! Не пора ли оставить эту бессердечную и жульническую игру словами, эту политическую риторику, эти литературные пошлости? Не велика радость пылать в сыпном тифу или под пощечинами чекиста!»
Он пророчил. Пророчил под насмешки и хохот, под вой и улюлюкание: «В свое время непременно падет на все это Божий гнев, — так всегда бывало. «Се Аз востану на тя, Тир и Сидон, и низведу тя в пучину моря…» И на Содом и Гомору, на все эти Ленинграды падает огнь и сера, а Сион, Божий Град Мира, пребудет вовеки…» Над ним смеялись, вздыхали, вертели пальцами у виска. Он умер в нищете, не примирившийся и несломленный даже в старческой слабости.
Но сорок лет спустя после его кончины пророчество сбылось…
Впрочем, такие как Бунин, редко ошибаются. Вот Адамович: «Он был на редкость умён. Но ум его с гораздо большей очевидностью обнаруживался в суждениях о людях и о том, что несколько расплывчато можно назвать жизнью, чем в области отвлеченных логических построений. Людей он видел насквозь, безошибочно догадывался о том, что они предпочли бы скрыть, безошибочно улавливал малейшее притворство. Думаю, что вообще чутье к притворству — а в литературе, значит, ощущение фальши и правды, — было одной из основных его черт…».
Насчет непримиримости — Адамович это подтверждает: «История требует истины, а не выдумок или произвольных догадок. Должен без колебания, во имя истины, сказать, что за все мои встречи с Буниным в последние пятнадцать лет его жизни я не слышал от него ни одного слова, которое могло бы навести на мысль, что его политические взгляды изменились. Нет, взгляды эти, всегда бывшие скорей эмоциональными, чем рассудочными, внушенные скорей чувствами, воспоминаниями и впечатлениями, чем твердым, продуманным предпочтением одного социального строя другому, — взгляды эти, настроения эти оставались неизменны».