Проклятие визиря. Мария Кантемир
Шрифт:
«А четверо сыновей господаря, а дочь его Мария? И почему четвёртую часть?» — недоумевал Пётр. Ведь их всего семеро наследников, если уж претендовать, так хотя бы на седьмую часть!
Нет, захотелось вдове обобрать сирот, за которыми теперь только и догляда что глаз Марии.
Кипел гневом царь на Анастасию Трубецкую, жаждущую богатств господаря. А ведь взяла всё своё приданое, которое дали за ней Трубецкие, забрала даже клавикорды, подаренные ей князем, оставила Марии лишь клавесин, подаренный Петром.
И горько размышлял Пётр о жадности и зависти людской, видел своим зорким
Уж казалось бы, не считает он денег, не считает людей, подневольных ему, а всё хочет урвать даровую копейку, словно горят у него руки. Сколько бумаг собрал на него Толстой!.. Но дело всё не доходило до суда, оттягивала и оттягивала этот момент Екатерина, то и дело восхвалявшая своего бывшего любовника.
Явился Толстой.
Показал кучу бумаг — в Амстердамском банке у Екатерины оказалась такая сумма, что хватило бы на два бюджета страны, и всё под секретом, и всё передавалось через Монса.
Тут только узнал Пётр, что Монс через сестру свою Матрёну Балк брал такие огромные «дачи», что стал богатейшим человеком во всей России. И всё за то, что Екатерине удавалось замолвить перед Петром словечко, а уж расплачивались не с ней, а с Матрёной Балк и самим Монсом.
И потому слыл Монс доброжелательным человеком, готовым помочь каждому в любом деле. Правда, не каждому, а лишь тем, кто был в состоянии платить, да так, что карман трещал.
За содействием к нему, камергеру Екатерины, стали обращаться уже и лица такого высокого звания, что Пётр растерялся: просил о помощи Алексашка Меншиков, даже царица Прасковья, жена брата Ивана, теперь уже много лет вдова. И подношения, конечно, были царские.
Пётр рассвирепел. То, что творилось за его спиной, его именем, его честью, он наконец узнал, и искры сыпались из его выкатившихся глаз.
И всё-таки это было не главным — деньги, взятки, вклады в Амстердамский банк, — видно, не надеялась Екатерина на своего муженька, если готовила себе запасные дороги, готовила резерв на лихое время. И это тогда, когда он горел раскаянием, когда сказал себе, что отныне будет примерным мужем и отцом, когда отбросил мысль о женитьбе на Марии...
Главным было другое: в то время, когда между ним и Марией ещё не было любви, была просто симпатия и дружба, Екатерина уже изменяла ему с этим лощёным франтом...
Он потребовал арестовать Монса и добиться от него показаний пыткой, дыбой, огнём.
Так велика была его ярость, и так велико было ещё желание, чтобы не сказал Монс, что спал с его женой, да ещё и с шестнадцатого года, когда и речи не было о ребёнке Марии...
Монса арестовали вечером, отвезли в казематы Петропавловской крепости, а утром чуть свет Пётр явился в пыточную Толстого — решил самолично выслушать показания Монса, спрятавшись за занавеской: всё ещё не верил, что осмелился этот камергер, много чего получивший от императорского двора, позариться на самое дорогое; что было у царя, — на его жену.
Монса привели в пыточную. Андрей Иванович Ушаков грел на углях щипцы, а Толстой
Монс упал на колени.
— Я всё скажу, всё, что знаю, только не надо меня пытать, смертельно боюсь боли, смилуйтесь, всё скажу, что вы хотите знать, — частил он.
Его усадили на стул под самой дыбой и принялись обстоятельно допрашивать, от кого брал взятки, кому доставил должность, куда переправлял деньги, и лишь в конце допроса перешли к самому главному — насколько во всех его ухищрениях была замешана императрица, проводил ли он с ней ночи, когда, сколько раз и с какого года.
Всё подтвердил Монс: спал с императрицей по её желанию, с шестнадцатого года состоит в связи с ней, носила его любовные записочки его сестра Матрёна Балк, она же и устраивала их свидания...
Мрачный и нахохлившийся сидел Пётр за занавеской — все его надежды на верность жены рушились.
Удар по самолюбию был таков, что он не мог даже говорить, просто встал и ушёл в середине допроса, услышав лишь самые откровенные излияния...
Только во дворце дал он себе волю — бил по лицу всех слуг, встречавшихся на его пути, выхватывал свой длинный охотничий кинжал.
Всё бежало от его ярости и бешеного, необузданного гнева.
Екатерина не показывалась: поняла, что пришёл час расплаты...
И только живая и смелая Елизавета бросилась перед отцом на колени:
— Батюшка, государь, помилуйте матушку!
В ответ он выхватил свой кинжал и едва не вонзил его в дочь. Лишь вёрткость спасла Елизавету.
Вместо неё он вонзил кинжал в столешницу, и она раскололась под этим мощным ударом.
Нельзя было узнать Петра: судороги то и дело сводили его лицо, голова мелко и часто тряслась, обычно свежие и румяные щёки почернели, — только теперь понял Пётр, что такое душевная мука.
Едва вечером пришли Толстой с Ушаковым, как он приказал им войти в кабинет, и они не узнали царя — таким диким и отрешённым был его взгляд, таким мрачным и угрюмым было его всегда весёлое лицо...
Торопясь и спотыкаясь, доложили обо всём, что ещё говорил Монс, кого назвал, кого оговорил.
— Казнить самой лютой смертью, — мрачно и спокойно проскрежетал Пётр, — и его, и её.
Ушаков и Толстой переглянулись и не сговариваясь бросились перед государем на колени.
— Милостивый наш государь, — запричитал старик Толстой, — не дай свершиться скандалу, не дай пищи злобным языкам за границей, помилуй императрицу хоть ради того, чтобы дочки твои замуж вышли. Кто ж их возьмёт, коли казнена будет императрица? Смилуйся, государь, обдумайся, обмысли положение...
Умел Толстой в любой ситуации привести тонкие доводы, мог доказать свою правоту.
Он долго стоял на коленях, сыпал и сыпал словами, и постепенно царь остыл, лишь взгляд его был по-прежнему диким и мрачным.
Оба ползали у ног Петра, оба частили словами, и Пётр понимал, как они правы, как не нужен этот скандал в царском семействе никому, что надо скрыть, утаить от всех эту грязную правду.
И он смирился.
Спаслась Екатерина только благодаря Толстому, его умелости и ловкости...