Пропавшие без вести
Шрифт:
«Так что же такое фашисты? — думал Баграмов. — В чьи же руки попал я вместе с тысячами бойцов?
Гитлеровцы умышленно и расчетливо взрастили целое поколение палачей. Коричневые блузы, выдуманные в мюнхенской пивнушке как форма «нацистов», были напялены на немецких парней в возрасте перехода от отрочества к юности, и эти форменки сыграли для их сознания роль деревянных колодок, которыми в течение столетий калечили ноги своих девочек китайские аристократы: человеческое сознание немецкого юношества остановилось в развитии, втиснутое в колодки нацизма — новой формы осатанелого от воинственности, нищего духом пруссачества.
Когда осатанелый от мании величия прусский лавочник ринулся покорять планету, катастрофически
Все было растоптано и унижено в самой их стране. Сапогами фашистского низколобого орангутанга в погонах была попрана прежде всего сама Германия, сам немецкий народ, употребленный круппами, герингами и гиммлерами для унижения прочих народов.
Лишенные права черпать даже из книг своих, немецких писателей понятия о человечности, обязанные считать героем, достойным подражания, уже не Вильгельма Телля, а фашистского погромщика, уголовника Хорста Весселя, они потешались на занятых землях меткими выстрелами в кошек или в детей, не делая между ними различия и не будучи даже способными постигнуть умом это различие.
Поколение тупых недоучек фашисты приспособили для того, чтобы убивать или стоять с бичом над толпою рабов. Они даже не в состоянии понять, что вместе с этой растерзанной русской женщиной, с этими убитыми детьми лежит в дорожной грязи униженная Германия, пьяная от нацизма, превращенная в насильника и палача.
Придя домой, возвратясь к семье, этот Ганс или Руди не скажет ни матери, ни сестре, как он был унижен на службе у фюрера. Он скажет им, что воевал, и они поверят… А он просто палач, тупой, ничтожный мертвец, автомат с автоматом. И, может быть, кто-то дома о нем волнуется, плачет, не зная его позора… — думал Баграмов, глядя на этих конвойных солдат. — И вот эти полчища гнусных нигилистических карликов захватили нас в рабство! Да, эти будут стремиться нас всех уничтожить, особенно в тот момент, когда на них самих надвинется гибель…»
Однажды фашисты оказали пленникам «милость», разместив раненых на ночлег не так, как здоровых, под дождем и осенним ветром, а в громадном колхозном сарае, набитом сеном почти до крыши. Валившийся с ног после дневного марша Баграмов был счастлив, что на правах раненого его впустили в сухое и защищенное от леденящего ветра место.
Он забрался в дальний угол, под самую крышу, и начал рыть себе в сене яму. Он рыл ее половину ночи. Уже откопав «гнездо» в метр глубиною, Емельян сполз в него и продолжал, как крот, рыться глубже, добиваясь, чтобы, засыпанный сверху сеном, он мог вытерпеть, если по нему будут ходить ногами… Но тепло и усталость свалили его прежде, чем он завершил работу. Он позволил себе «чуть-чуть» отдохнуть и… уснул. Во сне все надежды его сбылись. Немцы ушли. Какая-то старушка пришла в сарай, принесла молока и хлеба, и Баграмов с жадностью ел и пил до тех пор, пока над ним не послышалась немецкая брань и тяжелый удар приклада пришелся ему меж лопаток… Баграмов открыл глаза. Солдат стоял рядом с его ямой и что-то кричал. Емельян не мог разобрать слов, кроме «зухен». [22]
22
Искать.
— Цу кальт, постен! [23] — пробормотал он, стараясь произнести спокойно и желая внушить солдату,
— Ja, es ist zu kalt, — мирно согласился солдат, — aber es ist Zeit zu marschieren. Los! Tempo! [24] — вдруг закричал он, ткнув Емельяна прикладом в бок.
Это наблюдали два пленных санитара, носивших тяжелораненых из сарая в повозку.
— Чудак ты! — сказал один. — Яму выкопал, а не зарылся! На том конце сарая двое раненых уже неделю живут. Как немцы уйдут, так женщины из деревни приходят, их кормят. Дня через два их взять обещают в деревню…
23
Холодно, постовой.
24
Да, холодно, однако время идти. Пошел! Живо!
От этих слов Емельяна защемила тоска, словно он уже вырвался и вторично попал в плен. Как же он мог так заснуть и проспать возможность освобождения! Как можно это простить себе!
День начался как обычно: колонну построили по шесть человек в ряд, скомандовали «марш», и гигантское шествие потекло по дороге…
Над полями и лесом висел осенний густой туман. Емельян двигался, стремясь на ходу обрести машинальность, единый ритм на весь день. Его неотступно мучила все одна и та же картина — картина того, что могло бы произойти, если бы он не заснул, а достаточно глубоко и удачно зарылся в сено… Ёмельян уже нашел постоянный ритм в этом смертельном марше и, несмотря на хромоту, начал ощущать чувство инерции в движении рук и ног.
— Пора! — вдруг негромко скомандовал кто-то.
Сосед резко толкнул Емельяна локтем, чуть не сбив его с ног, вырвался из рядов, шагнул в сторону, оглянулся направо, налево, прыгнул через дорожный кювет и стремглав помчался во мглу… В ту же секунду он словно размножился: таким же движением метнулся второй, третий перескочил канаву… Вот их уже пять или шесть, уже десять бросилось веером, врассыпную. Первые двое исчезли, растворясь в тумане, когда спохватился ближайший конвойный открыть огонь им вдогонку. Двое последних беглецов в мутной мгле у молочной кромки тумана упали шагах в тридцати от дороги. Были ли они ранены, или убиты, или упали нарочно — кто знает!..
Опасаясь в такой туман отойти от колонны, солдаты не побежали осматривать их тела, и колонна прежним размеренно-медленным шагом ползла дальше, только все загудело в ней приглушенным, тревожным жужжанием…
Эта картина бегства из-под носа у фашистов стояла весь день перед глазами Баграмова. В однообразном движении по размокшей дороге перед ним, как видение, расстилался густой рассветный туман и уходящие в осеннюю седину отважные беглецы, через полсотни шагов тонущие во мгле…
Каждый такой мучительно медленный день тянулся как месяц. Одни и те же и снова такие же голые, нудные холмы Смоленщины — верблюжьи горбы земли — казались бесконечными среди одинаковых кустарников, мелколесья и неубранных полей льна. По сторонам дороги лежали мертвые, сгоревшие деревни, а впереди вставали снова те же холмы, те же горбы, по которым далеко-далеко на запад змеилась дорога рабства и смерти.
Глава семнадцатая
Ксению Владимировну разбудил, как всегда, звук позывных радиостанции имени Коминтерна. Десять знакомых, привычных нот.
Хотя в московских школах занятия в этом году так и не начинались, Ксения Владимировна не изменила многолетней размеренности своей учительской жизни. Она по-прежнему рано вставала и почти каждое утро шла в школу. Так легче было переносить одиночество, которое стало для нее особенно тяжким после внезапного визита Бурнина и последовавшего на другой день отъезда дочери.