Пропавшие без вести
Шрифт:
На этой работе он проводил все время в седле, с мая и по ноябрь почти не вынимая ногу из стремени.
В этот период жизни, сталкиваясь со множеством людей разных профессий, возрастов, положений, Емельян завел первую из своих тетрадок, в которой делал наброски портретов, сценки, реплики, кое-какие словечки.
И вдруг, неожиданно для него самого, из этой тетрадки за зиму родилась театральная пьеса, которая была принята в московский театр — не в крупный, не в знаменитый, а все-таки «на московскую сцену»!
—
— Что вы! Как мне без леса прожить! Я вернусь! — уверял Емельян.
Товарищи по работе не верили в его возвращение.
В самом деле, не так это было просто — совместить леса с театральной сценой. Емельян увлекся работой с театром.
Видеть своих героев воплощенными, движущимися, действующими — это было счастье. Они казались ему более живыми, чем их прообразы, взятые из жизни.
— Должно быть, так радовался бог Саваоф в день седьмый, когда уселся в директорской ложе мироздания и наблюдал свое «слово», зажившее самодовлеющей жизнью! — говорил режиссеру Баграмов.
Молодая актриса, участница постановки, стала женой Емельяна.
За годы его работы в газете и в лесных экспедициях у Баграмова было накоплено много сюжетов, живых материалов, образов — всего того, что называют «знанием жизни».
— Ты так рассказываешь, что возникают все время в воображении то киносценарий, то пьеса… Тебе нужно писать и писать! — с увлечением уверяла Ганна, как звали его жену.
На следующее лето Баграмов, однако, снова выехал в экспедицию, хотя Ганна уговаривала остаться в Москве, чтобы писать новую пьесу.
И, вернувшись все же в леса, в этой новой экспедиции он снова писал, совсем не думая покинуть свою работу, Уральские горы, ночные костры и седло. Писал горячо, не успевая ни отдохнуть, ни выспаться…
На этот раз Баграмов писал киносценарий. Отрывки его он посылал в письмах к Ганне, посылал отдельные сцены…
Но этот сценарий не был принят. То ли в самом деле был слаб, то ли, как говорили, новичку было не так-то легко пробить брешь в крепкой стене корпорации сценаристов.
Этот сезон экспедиции оказался тяжелым: Баграмов схватил где-то в болотистых захламленных дебрях изнурительную малярию. Однако бросить работу, уехать было нельзя. Экспедицию следовало довести до конца. Ведь именно эта работа кормила и его и Ганну, которая уже ожидала рождения ребенка.
Емельяну приходилось жить вдалеке от Ганны в течение ряда лет и позже, когда родился и рос Юрка. Все свободное время он заполнял письмами к ней. Это были беседы и размышления на самые разнообразные темы.
И вот теперь здесь, в фашистском плену, он снова писал ей письма, словно мог их запечатать в конверт и с короткой пометкой «авиа» в любое время отправить.
Баграмов писал ей обо всем: о голоде, уносящем
«Веришь ли ты, моя любимая, в то, что я когда-нибудь возвращусь? — писал Емельян в начале «пленной» тетради. — Или, поздравомыслевшая от обрушившихся несчастий, ты с трезвою горечью сказала себе, что мертвецы не возвращаются, и, похоронив меня в своем сердце, завалила этот трепещущий склеп тягостным камнем тоски и неверия?!»
Емельян слал ей свой зов сквозь морозы и вьюги трескучей зимы сорок первого года, через лежащие между ними, покрытые кровью, железом и снегом поля сражений:
«Любимая, слышишь ли ты меня? Я жив, жив!»
Она должна услышать его! Ведь только безмолвие смерти да несмолкающий рев войны разделяют их…
Сейчас он взялся за тетрадь, чтобы вписать в нее «чудо воскресения из мертвых» Балашова, написать его так, как он его увидал в счастливом бреду о победных битвах…
Но пришлось подойти к кому-то на зов, потом еще раз…
— Хлопотно вам тут с нами и трудно, должно быть, с хромой-то ногой, — сказал Емельяну вновь поступивший больной — дезинфектор из лагерной бани, когда-то, видно, неудержимо веселый и жизнерадостный черномазенький юноша, который почти все время насвистывал и возбужденно напевал.
Он был в сознании, хотя и с температурой, под сорок один градус.
— Емельян Иваныч, вы любите танцы? — спросил он.
— Любил, любил, Яша. Ведь я уж старик. Какие мне танцы!
— Какой вы старик! Я вас помню на фронте, в августе! — сказал дезинфектор. — Вы были тогда молодым…
— Вот тебе раз! Где же вы меня видели?
— В нашей дивизии вы были в командировке. Мы стояли тогда под Клемятином. Наш комиссар болел малярией, а вы во второй приезд привезли ему коньяку и хины…
Баграмов припомнил все — блиндаж, малярийного комиссара и под гром канонады веселый джаз…
— Соловейчик! — воскликнул он, вспомнив юнца адъютанта, заводившего в блиндаже патефон.
— Яков Иванович Потапянц, — поправил его дезинфектор.
Яша Соловейчик, адъютант комиссара дивизии, здесь изменил свое имя; курчавый черненький паренек, он мог вполне сойти за армянина.
— Ты мне — айн бутиль шнапс, а я тебе — драй пакет бутер. [27] На том и сошлись! — видимо в бреду торгуясь с немцем, выкрикнул Степка-фашист.
27
Ты мне — бутылку водки, я тебе — три пачки масла.