Прощание
Шрифт:
Я была выше него на целую голову. И вид, наверно, был воинственный. Хотя какая уж тут воинственность, если с волос течет, и жизнь с оселка соскочила, и внутренний голос в смятении шепчет: «Что делать? Что делать-то? Ой, что же делать?» Маленький щупленький Володин смотрит испуганно. Я представляюсь ему коровой. Отбившейся от стада ошалевшей недоенной коровой, что вдруг перегородила дорогу и не дает пройти ему, измученному жизнью, но куда больше — мельканием. Образы и слова мельтешат в голове, тараторят, наскакивают друг на друга, но почему-то все реже находят свою, только им предназначенную оболочку. Зачем здесь эта корова? Отогнать ее, отогнать.
Я шаг за шагом отступала, что-то рушилось, и
До сих пор в самые неожиданные моменты вдруг всплывает это воспоминание. Судьба послала мне шанс, я его упустила, как я могла упустить его… Господи, какой шанс? О чем вообще речь? «Володин назвал ваши вещи талантливыми? Да он всем так говорит. Добрый. Особенно когда выпьет».
Но нет, тут было другое. Ему в самом деле понравилось. Но потом я его напугала. Гремучая смесь решимости и отчаяния. Лучше бы я заплакала там, у него в квартире. Хотя, с другой стороны, ничего чудовищного не случилось. Но именно в этот момент я сломалась. Сломанные игрушки чинят в мастерских. Должны быть и мастерские для сломавшихся людей. Самое странное, что я их не искала. Сидела дома. Иногда снова ходила в редакции и издательства. Начав с самых крупных, не брезговала уже и маленькими. В них мне отказывали гораздо высокомернее. Иногда неожиданно хвалили. Но печать неудачи лежала на всем. Каждый раз что-то срывалось, и даже случайно мелькнувшая публикация не давала моим вещам состояться. «Кто сразу не попал в петлю, тому уже не застегнуться», — говаривал Козьма Прутков. «Нужно вовремя поддержать человека — дальше пойдет уже сам. А вот если не сделать этого…», — согласно кивал головой один из солидных редакторов. Глупость, конечно. Чему суждено сломаться, всяко сломается.
Так ли?
Володина этот вопрос тоже мучил. Пунктиром проходит через все творчество. И с наибольшей яркостью рассмотрен дважды. Мужской вариант — «Пять вечеров», Ильин. Женский — Надя Резаева в «Моей старшей сестре». Как он жалел ее! И как боялся покривить душой, сказать неправду.
Что ждет того, кто не заметил поворота? Дает ли жизнь второй шанс или все эти новые попытки — химера, леденец в утешение неудачнику? В «Пяти вечерах» Ильину удавалось отыскать точку ошибки и сквозь все невозвратные годы вернуться к себе, найти себя. А старшая сестра Надя Резаева раздваивалась. В опубликованном сценарии с коротким стоном падала на кровать и причитала, сжав веки: «Что делать? Ну что же делать? Ой, что же делать?», в фильме и в пьесе, поставленной у Товстоногова, — тасовала колоду, пока наконец не вытаскивала свою госпожу удачу. Царственная Доронина гримировалась перед зеркалом, готовясь с триумфом сыграть пушкинскую Лауру. Что это было — уступка цензуре? уступка жалости? Счастливый сон, приснившийся ослабевшей от слез бедной Наде?
Если жизнь длинная, годы проносятся очень быстро. Лет через десять после моего упущенного шанса снова настала осень, снова шел дождь, и в Пушкинском Лицее проходило вручение Царскосельских премий. Среди прочих вручали и Александру Володину. Проходя через зал, он смотрел прямо перед собой блестящими и, казалось, уже неживыми глазками. Их блеск был похож на блеск бусинок плюшевого медведя, хотя сам Александр Моисеевич, худенький, невысокий, в поношенном сером костюме, похож был, скорее, на старого волчека, одинокого дедушку, которого три поросенка, пожалев, угостили румяной поджаристой булочкой.
За столом, где сидели раздававшие премии
В зале стоял лютый холод, холод непонимания, догниваем мы или, наоборот, готовимся расцвести. Зайцы в президиуме старались казаться бодрыми, но так как на роль Мазая никто из публики не годился, бодрость нет-нет да и оборачивалась испуганно прижатыми ушами. Как нужно вести себя в этой фальшиво-торжественной обстановке, было неясно, и, крепко стиснув сморщенные букетики, а также прикладывая усилия, чтобы не уронить тяжелую (но не бронза же!) пышнотелую Екатерину, Володин сказал, обращаясь ко всем: «Простите».
…Простите, что я здесь стою такой старый и пьяненький, давно не пишущий пьес, переживший — страшно подумать! — столько талантливых, сильных и молодых. Они куда лучше справлялись бы с получением премий, и с другими делами тоже, наверно, справлялись бы лучше, в то время как я уже… хотя раньше я тоже, я тоже, можно сказать, о-го-го, о-го-го…
«О-го-го» по каким-то причинам (физиология? психология?) прозвучало как «и-го-го», жеребячье, веселое. И слышать это было приятно, хотя и кольнуло разнообразными сожалениями. Приятно, потому что седой и облезлый волчок никогда не был волком, лисой или еще каким-нибудь хищником. Был олененком, чутко пасущимся на лугу у самого края леса, и еще осликом, который то долго несет навьюченную поклажу, то вдруг упирается, и уже никакой хлыст над ним не властен.
…Простите за то, что, случалось, я писал плохо, простите уж заодно и за то, что, случалось, писал хорошо. Простите, еще раз простите…
И ни разу «благодарю». То самое слово «благодарю», что прежде неудержимо рвалось с его губ в самых, казалось, неподходящих обстоятельствах, а сейчас было бы вроде весьма уместно, но вот, поди ж ты, выяснилось, что нет. Время «благодарю» прошло.
И-го-го! Топот конских копыт давно замер в прошлом. Смутно виднеется вдалеке вихрем пронесшийся табун. Он, правда, чувствовал себя в нем Коньком-горбунком, но прекрасные сильные кони и нежные, серые в яблоках кобылки, весело вея хвостами, на все голоса уверяли: ты наш, ты такой же, как мы, ты красив. И он, смущенный и радостный, скакал вместе со всеми, а потом делал рывок — и вновь оставался один, уходил в синие сумерки и тихо падающий снег, но даже туда до него долетали всплески аплодисментов. Услышав их, он испуганно затыкал уши: в этом звуке чудилось что-то издевательское, а то и угрожающее. И он боялся, что его — горбунка — схватят сейчас и начнут больно бить. Причем бить будут не только бронзовошкурые носороги, но и вот эти прекрасные породистые скакуны. Бить за то, что не хочет выкрикивать «дайте», а все бормочет «благодарю» и еще тихо шепчет «простите, простите, простите».
Умирал он один. «Беспредельная робость в быту»? Писатель, навестивший его в последней больнице, оставил душераздирающее описание засохшей булки и недопитого стакана кефира на тумбочке.
Недопитый кефир почему-то приводит на ум фронтовые сто грамм. Их нет сил выпить. Бой закончен.
И уже отстраняясь от тени классика, можно добавить только одно: «Не размахивайте руками. Не важно, состоялась драка или нет. Не размахивайте». Финита.