Прошел год
Шрифт:
– А ты изменился, - сказала она.
– Стал каким-то... тебе идет каре. И очки. Просто здорово.
– Взаимно, - от души сказал я.
– В вашем случае "здорово" - это мягко сказано, Лина Эриковна. Похоже, у вас наступила светлая полоса.
– Да какая там полоса!
– она тряхнула головой и рыжий "хвост" мягко переместился с левого ее плеча на правое.
– Просто я вдруг почувствовала, что начинаю
– она надолго замолчала и, щурясь, рассматривала верхушки каштанов.
– И я решила пресечь это безобразие. Ну, а ты как?
– Лина Эриковна, - осторожно начал я.
– Так что там по поводу Льва Михайловича?
Лина очень внимательно посмотрела мне в лицо.
– А чего ты так нервничаешь?
– прямо спросила она.
– Правда?
– Да на тебе лица нет, извини. С ним все по-прежнему. Кстати, в свете моей новой концепции называй меня просто Лина - получается не так громоздко.
– Ладно, - согласился я.
– Так что...
– Есть некая ситуация, - сказала она, улыбаясь.
– Решила тебе рассказать, сама не знаю зачем. Нобелевский комитет, как выяснилось, второй год рассматривает его кандидатуру в связи с тем, что, Лева за серию разработок, произведенных им в 19... году, - и она назвала последний год Гошкиной жизни, - однозначно достоин нобелевки. То, что является поводом к такому решению, называется "технология компенсаторного контекстного интродуцирования растений".
– Ужас.
– Нет, ну у нас все называется кошмарно, не обращай внимания. Наследство академической науки. По-русски это звучит "и на Марсе будут яблони цвести". Я-то, дура, считала, что ему не работалось. Очень даже ему работалось. Только как-то по-другому. Не так, как я привыкла видеть. И вот, в некотором роде результат. Но проблема в том, что эти товарищи - там, в комитете, они в растерянности. Они не понимают: могут они ему дать премию или все-таки нет?
– Почему нет?
– Он недееспособен, они об этом знают. Их не волнует то, что он последние двадцать лет не занимался наукой, их конкретно волнует именно его личностный статус. Они не могут для себя решить - он жив или как бы... не совсем? Нобелевку получают лично, понимаешь? И ее никогда не присуждают посмертно.
"Дорогой Лев Михайлович, - подумал я, - в любом случае я безмерно рад за вас".
У меня опять случилось что-то с горлом.
Левка, мне плохо. Я скоро сдохну. Все, о чем
Лина опять пристально, я бы даже сказал, слишком пристально посмотрела мне в глаза.
– Из нас двоих ты видел его сравнительно недавно, - сказала она тихо.
– Что ты можешь о нем сказать?
– Он жив.
– Но он не хочет жить.
– Не факт.
– Слушай, - Лина поежилась.
– Однако ветрено тут у вас.
Только когда мы оказались в маленькой кафешке с рушниками и глечиками, я позволил себе спросить:
– Так почему вы решили мне это рассказать? Все-таки?
Она молча и медленно, маленькими глотками, очень маленькими, сказал бы я, - пила коньяк.
– А вдруг, - задумчиво сказала она, - его можно уговорить... о снисхождении к этому миру. Ради бога, прости. Я подумала, может у тебя получится. Кое-что в нашем с тобой разговоре укрепило меня в этой мысли.
– Лина!
– я почему-то развеселился.
– У меня есть версия, что нобелевка его не впечатлит. Нобелевка - часть, как вы говорите, "этого мира", а он на него принципиально забил. Со всеми его нобелевками. Извините.
– Батюшки, - сказала Лина, глядя мимо меня, - Да ты его любишь.
У меня нет слов для тебя. Мы одинаково немы. В сто двадцать пятом сне я плачу у тебя на груди, а ты берешь мою голову в свои прохладные ладони и целуешь мои опухшие мокрые глаза. И тоже молчишь.
* * *
– Завтра, - сказала Ленка, как только мы ступили на землю обетованную.
– Сегодня, - сказал я.
Она не нашла аргументов.
Переговоры с Марком затягиваются. Он не категоричен, он очень нерешителен. Он боится. "Что вы собираетесь делать?" - говорит он. "По ситуации, - говорю я.
– Но, в любом случае, ничего плохого".
Марк задумывается, ходит кругами по своей лаборатории, напичканной объектами, непостижимыми для простого смертного. "В Израиле высококлассная медицина, - снова говорит он.
– И то..." "Что?" "Ничего... Ничего хорошего..."