Против часовой стрелки
Шрифт:
Все было уже сказано сияющими Таточкиными глазами, все читалось на светящемся лице. Она клала на тарелку гостя новые и новые порции, не забывая то поправить ему салфетку, то придвинуть солонку, и он благосклонно поворачивал корпус в сторону этого потока нежности, понимающе опускал глаза и молчал.
Заговорил он, когда поднял рюмку с вином: «Этим маленьким бокалом…» Тост начинался длинной фразой о бедном путнике и неуловимо перерос в развесистую благодарность гостеприимному дому, который… Но Федор Федорович, наивно ждавший конца витиеватого сюжета, терпеливо держал рюмку и холодел от отчаяния,
Не было, хоть расшибись.
Не за что было ухватиться, чтобы понять, чем дышит этот человек, но очевидно было, что дышит не Татой. А надолго ли хватит одного ее дыхания на двоих?
Феденька чувствовал возмущение жены и знал, что оно выльется, как лава из вулкана, и мысленно увидел эту лаву, с летящими в воздух камнями, — Тоня забросает его вопросами, а какие уж тут вопросы.
Решение было принято, и дочка ничего не желала слушать. На вопросы отвечала, словно защищала крепость. Да, с Кавказа. Какая разница, чем занимается? Приехал по делам. На вопрос о профессии заговорила пылко и невразумительно, читай: свободная профессия.
Кипели и высыхали слезы. Вода наливалась в стакан и проливалась на пол. Звучало неизбежное: «Только через мой труп». Двери хлопали так сильно, что на пианино вибрировал гипсовый Бетховен.
Иными словами, была бы весьма дурного вкуса мелодрама, если б родная дочка, свет в окошке, не распахнула в декабре самое настоящее окно и не повернула к отцу отчаянное лицо. Что она выкрикнула, Федор Федорович не слышал, а бросился к окну, откуда мороз сочился белым дымом, схватил за плечи и, обняв, забормотал прямо в разгоряченное лицо: «Детка, деточка, да разве можно так, Господь с тобой…» — и еще какую-то чушь, самым вразумительным из которой было: «Простудишься».
Похоже, однако, что простудился сам. Лечиться не стал, ибо ничего, кроме озноба да общего дискомфорта, не чувствовал, а после Рождества…
Нет, Тоня не связывала распахнутое окно с черным надгробием: мало ли что дома происходит. Тут слово, там два. Окно тут ни при чем, а во всем виноват этот Эдик, свалившийся им на голову, когда они еще и к невестке притереться толком не успели.
Сестра не спорила: не связывает — и слава Богу. Хотя при чем тут невестка да зять? — Чужие люди. Там, где чужой ощерится, родной укусит — до крови или… до смерти.
Федино лицо запомнилось ей не таким строгим и целеустремленным, как на мраморной плите, а таким, как видела его в моленной на Рождество: донельзя утомленным и не выспавшимся. Прощаясь, они поцеловались, причем Ирина уловила тревожный запах какого-то лекарства.
Спустя неделю опять видела его в моленной, на этот раз в гробу, и не могла отогнать неуместную, навязчивую мысль: теперь выспится.
На кладбище Тоню держали с двух сторон сын и старший брат. Держали крепко, а она неистово рвалась с криком в ярко-желтую яму, и было страшно: вдруг не удержат? Все кругом было в снегу, и хотелось, чтобы исчезли скорее рыхлые желтые холмы с четкими следами лопат, — так тревожно выглядели они на снегу. Вскоре они и скрылись почти полностью под грудой венков и букетов.
Сестры
Ан нет, не мой, а — моя.
«С доченькой вас! — бабка ловко заворачивала в свивальник орущего младенца. — Горластая какая, дай Бог здоровьичка!»
Так и вышло.
Тонька (в честь задуманного мальчика Антона) ничем не хворала, но постоянно давала о себе знать громким возмущенным криком, особенно если мать, устав носить ее на руках, клала в колыбель.
Не тут-то было!
Недаром говорят: чем труднее ребенок, тем больше мать его любит. Может быть и так, что Матрене слышалось что-то знакомое в требовательных воплях дочки, и она безропотно давала младенцу грудь. Тонька сердито сосала молоко, и даже потом, когда глазки сами собой смыкались от сытости, маленькое румяное личико оставалось строгим и немножко недовольным.
Моя доченька, горделиво улыбалась Матрена; моя.
Когда родители уходили в трактир (ибо других развлечений не знали), оба брата и грудная Тонька оставались на попечении Ирочки. Голосящий младенец мешал старшим, и тогда Ира брала ребенка на руки и носила по комнате, укачивая. Здоровенькая пухлая Тонька была нелегкой ношей для десятилетней сестры, но, как только Ира клала ее в кроватку, снова начинался неистовый ор. Утомившись носить, Ирочка закинула слишком громкую сестру за родительскую кровать, на пол. Не то чтобы в буквальном смысле закинула, а бережно опустила кричащий сверток в темное пространство между стеной и кроватью.
Тонька от возмущения замолкла и… уснула.
Ирочка вернулась к урокам, а братья к игрушкам, невольно понизив голоса, хотя из-за кровати ничего не было слышно. Само собой разумеется, родители не узнали об оригинальном методе воспитания, а метод вошел в практику. Как только сестренка начинала кричать, она оказывалась за кроватью…
Тонька выросла и впрямь очень похожей на мать властностью характера, строгостью и высоким сильным голосом. Она стала Тоней, а для кого-то и Тонечкой, и очень не любила, когда старшая сестра говорила: «Не гоношись, Тонька. Ох, мало я тебя за кровать бросала…», хотя сама ничего об этом помнить не могла.
Сестры никогда не были подругами — видимо, в силу слишком большой разницы в возрасте и характерах; так часто бывает. Но их связывало нечто большее, чем дружба: общее детство и нерасторжимые узы ответственности друг за друга. Слова «брат» и «сестра» использовались в семье как обращение и служили оправданием поступков.
Это был пароль.
Так было всегда.
Братья и сестры могли не соглашаться друг с другом, спорить на высоких тонах, но в затруднительной ситуации они шли друг к другу.