Проза как поэзия. Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард
Шрифт:
«Прощай, город! И всё ей вдруг припомнилось: и Андрей, и его отец, и новая квартира, и нагая дама с вазой\ и всё это уже не пугало, не тяготило, а было наивно, мелко и уходило всё назад и назад» (X, 215).
Удвоенное «назад» здесь читается как анаграмматическая контаминация слов «нагой д§мы с вазой». И когда Надя год спустя, в Москве, вспоминает о доме, «нагая дама» — теперь, на фоне временной дистанции, более прозаично названная «голой дамой» — станет синонимом «прошлого» и «далекого», с обозначением которых она связана еще и фонической эквивалентностью (г[ол]ая ~ пр[о]ш[л]ое » да[л’0]ким):
«…почему-то в воображении ее выросли и Андрей Андреич, и голая дама с вазой, и всё ее прошлое, которое казалось теперь таким же далеким, как детство…» (X, 216).
Теперь становится ясно, что смежность связанных через «а» — последовательность деталей жилища может быть интерпретирована и как эквивалентность. Гостиная, Андрей Андреич, его собственническое поведение и его священник–отец в орденах, спальня, полутемнота, супружеские кровати становятся элементами парадигмы, тематическое зерно которой символизирует «нагая дама с вазой». Причем у лиловой вазы отбита ручка. Фонический облик центрального символа («нагая дама с вазой») направляет свое излучение во все стороны. Он сообщает окрашенным его звучанием элементам парадигмы тематическую энергию, которая исходит от безвкусной, маслом написанной картины. Картина же символизирует тривиальность женского существования в узком идеологическом пространстве, пребывающем во власти лицемерной
Орнамент и история («Скрипка Ротшильда»)
Чеховское орнаментальное повествование иногда производит такое впечатление, словно связь тематических единиц обусловлена не событиями, а фоническим порядком дискурса. Проанализируем этот специфический прием словесного искусства в двух отрывках из «Скрипки Ротшильда». [505]
«Когда Бронза сидел в оркестре, то у него прежде всего потело и багровело лицо; было жарко, пахло чесноком до духоты, сприпка взвизгивала, у правого уха хрипел контрабас, у левого — плакала флейта, на которой играл рыжий тощий жид с целой сетью красных и синих жилок на лице, носивший фамилию известного богача Ротшильда» (VIII, 297).
505
Эти наблюдения примыкают к анализу рассказа, данному в предшествующей статье.
Томас Виннер видит в «повторе неблагозвучных (harsh) ц, ч, ж, ш, щ» и в «игре с сочетаниями жи, щи, ши, иц» способ усилить уничижительный оттенок слова «жид», которым Яков Иванов наделяет бедного Ротшильда, и акустически изобразить отношение Якова к своему антагонисту. В качестве дополнения, а не альтернативы к этому толкованию следовало бы указать на то, что сочетания [жы] («жид», «жилок»), [жы] («рыжий»), [ш’:и] («тощий») и [шы] («носивший») анаграмматически подготавливают звуковую картину второй части имени «Ротшильд» ([шыл’т]). Таким образом, имя, составляющее часть истории, мотивируется звуковым обликом слов, которые, указывая на точку зрения Якова, обозначают еврейство Ротшильда («жид»), его худобу («тощий»), цвет волос («рыжий») и просвечивающие на лице «жилки».
Создается впечатление, будто имя Ротшильда задано не событиями, но вырастает из звучания дискурса, будто оно обязано законам звукового повтора.
Во втором отрывке, который мы проанализируем, уже само появление Ротшильда, кажется, возникает из реализации звуковых образов. Представим себе сначала ситуацию: умирающий Яков сидит на пороге избы и в раздумьях о «пропащей, убыточной» жизни играет на скрипке «жалобную и трогательную» мелодию, которая вызывает у него — сурового гробовщика — слезы:
«И чем крепче он думал, тем печальнее пела скрипка. Скрипнула щеколда раз–другой, и в калитке показался Ротшильд» (VIII, 304—305).
Первое предложение ставит печальное пение скрипки в зависимость от глубоких раздумий Якова не только тематически, но и фонически: «крепче», кажется, разложено по звучанию на части в «скрипка» и «печальнее» ([крип] + [печ] = [крепче]). Читатель, слух которого подготовлен подобной изотопией тематических и фонических связей, обратит внимание и на второе предложение и его прикрепленность к первому. Слова на стыке предложений — «скрипка» и «скрипнула» — которые, обладая принципиальной совместимостью, обозначают все-таки субъект и предикат двух совсем разных действий, образуют, следовательно, парономазию. Она опять-таки говорит о более, нежели случайной связи этих действий. Фонический порядок дискурса образует в результате сцепление действий, которое в самой истории не осуществлено. Условием для этого, однако, является то, что читатель проецирует принцип эквивалентности со звукового на событийный уровень. Однако такую проекцию предполагает иконичность орнаментального повествования. Если в дискурсе «скрипнула» звучит как словесное эхо «скрипки», тогда в истории повторяющийся скрип щеколды, предвещающий появление боязливо медлящего Ротшильда, предстает как следствие, событийное эхо пения скрипки. Можно пойти еще дальше: появление Ротшильда мотивировано как историей, так и дискурсом. В истории появление мотивируется двояким образом: Ротшильд должен выполнить поручение управляющего оркестром — пригласить Якова играть на свадьбе, но кажется, что он идет и на звуки скрипки. Фонический орнамент дискурса подсказывает: Ротшильд, которого метономически заменяет скрипящая («скрипнула») щеколда, привлечен и звучанием слова («скрипка»), которое метономически характеризует Якова Иванова, на пороге смерти задумавшегося об убыточной жизни.
Теперь, возможно, стало ясно, почему такие художники, как Белый и Маяковский, могли провозгласить Антона Чехова «инструменталистом стиля», «веселым художником слова». Но, орнаменталист ли Чехов? Мы помедлим с ответом. И не потому, что наше объяснение так часто нуждалось в слове «кажется» или что смысловая функция фонической организации текста была выявлена лишь в некоторых, специально отобранных отрывках. Даже в чисто словесном искусстве иконичность, семантика парономазии, развертывание звуковых метафор, примат фонического порядка над порядком истории сохраняют свою убедительность лишь на уровне игры. Орнаментализм существует как раз за счет игры образно–ассоциативными значениями, высвобождающей в слове звук и возникающей из напряженности между словом как референтным знаком и словом–вещью, — за счет игры, ни в коем случае не произвольной, но противящейся однозначному толкованию ее правил. Таким образом, медлить с аттестацией Чехова как орнаменталиста нас заставляет не только трудно определяемое, основанное на игровых намеках и потому не поддающееся однозначному толкованию содержание звуковых фигур. Намного более значим следующий момент: чеховское повествование в принципе подчиняет орнаментальное последовательному изложению истории, оставаясь обязанным реалистическим законам точки зрения и психологии. У Чехова еще нельзя обнаружить непоследовательности истории, ослабленности действия, аперспектавизма и апсихологизма, характеризующих бессюжетаую орнаменталистику первой трети XX века. Словесное, образное, ассоциативное не вытесняет у него принципа нарративности, заключающегося в перспективированном и психологически оправданном изображении событий. Это придаток нарративного, второй, дополнительный уровень организации. Таким образом, рассказы Чехова строятся двояко: с одной стороны, с помощью событий и их логики, с другой, с помощью словесных фигур дискурса, избавленных от чистой денотативнсти. [506] С этам связана и двойная функциональность слова, которое в качестве прозрачного денотативного знака, каким оно остается, обозначает событие, и как самодовлеющий артефакт, каким оно становится у Чехова, открывает новые, образные, смысловые возможности. Новый статус истории и слова в результате, вероятно, стал причиной того, что орнаментализирующий повествователь Чехов и в отзывах настроенного на мимесис реалиста, и в суждениях модерниста и авангардиста, которому важна «ощутимость» слова, — в равной степени «истинный» художник.
506
Исходя из статуса слова Ян Мейер охарактеризовал в одной из своих последних работ эволюцию у Чехова: «Schematically speaking Cechov’s artistry began with the story as a whole and gradually worked inward until the individual word could release its full energy. In the final case it could realize itself in five ways: thematically, through motifs, through valencies, as sound, and as noise. Cechov made possible the transition from the great realists to the symbolists. […] What he did was to set word free» (Meijer J. M. Cechov’s Word // van der Eng J. et al. On the Theory of Descriptive Poetics: Anton P. Chekhov as Story-Teller and Playwright. Lisse, 1978. P. 135).
О ПРОБЛЕМАТИЧНОМ СОБЫТИИ В ПРОЗЕ ЧЕХОВА [507]
Реалистическое прозрение
Повествование Чехова, постреалистическое по существу, это не просто «литература вне сюжета», не бессобытийностная проза, как неоднократно утверждалось [508] , это повествование, в котором проблематизируется событийность реализма. Событие, являющееся стержнем сюжета, было в литературе реализма внутренней, ментальной переменой и воплощалось в том когнитивном, душевном или нравственном «сдвиге» [509] , который исследователи обозначают такими понятиями, как прозрение [510] , просветление или озарение [511] . В «воскресении» Раскольникова,
507
Настоящая работа представляет собой русский вариант первой части статьи «Cechovs problematische Ereignisse», опубликованной в моей книге: Ornamentales Erz"ahlen in der russischen Modeme. Cechov — Babel' — Zamjatin. Frankfurt a. M. u. a., 1991. S. 104—117.
508
Об истории тезиса о «бессюжетности» Чехова, сводимой или к «случайности» фабулы или к «бессобытийности» рассказываемой истории, см.: Цилевич Л. М. Сюжет чеховского рассказа. Рига, 1976. С. 9—51.
509
В советском литературоведении ментальное событие часто рассматривалось как сдвиг. См., напр., понятия «душевный сдвиг» (Шаталов С. Е. Черты поэтики [Чехов и Тургенев] // В творческой лаборатории Чехова. М., 1974. С. 296—309) или «сдвиг в сознании» (Левитан Л. С. Сюжет и композиция рассказа А. П. Чехова «Скрипка Ротшильда» // Вопросы сюжетосложения. Т. 4. Рига, 1976. С. 33—46).
510
О нарратологическом использовании этого понятия см.: Цилевич Л. М. Сюжет чеховского рассказа. С. 56; Левитан Л. С. Сюжет и композиция рассказа А. П. Чехова «Скрипка Ротшильда»; Шаталов С. Е. Прозрение как средство психологического анализа // Чехов и Лев Толстой. М., 1980. С. 67.
511
О применении этого термина к прозе Тургенева и Чехова см., напр.: Шаталов С. Е. Черты поэтики (Чехов и Тургенев).
512
Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1972—1990. Т. XIV. С. 456—457.
513
Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: В 90 т. М., 1928—1958. T. XIX. С. 376.
«Слова, сказанные мужиком, произвели в его душе действие электрической искры, вдруг преобразившей и сплотившей в одно целый рой разрозненных, бессильных отдельных мыслей, никогда не перестававших занимать его» [514] .
Событие прозрения не раз постулировалось и для художественного мира Чехова. [515] Действительно, повествование Чехова во многих его вещах целиком направлено на осуществление ментального события, будь то постижение тайн жизни, познание социальных закономерностей, эмоциональное перенастраивание или пересмотр нравственно–практических решений. Однако событие у Чехова имеет иную мотивировку, предстает перед нами в ином образе и выполняет другие функции, нежели у реалистов. Социальное и нравственное прозрение, духовное перерождение, происходящие у Толстого и Достоевского при помощи озарения из того мира, не допускали никакого сомнения в их результативности и имели образцовый характер. Раскаяние или покаяние преступников и грешников указывали на возможность нравственного перерождения всех людей. Постижение героями смысла жизни гарантировало существование всеобщих истин. На фоне таких осуществляемых неземным началом и поставляемых всем в пример событий в произведениях метафизических реалистов, прозрение у Чехова оказывается редуцированным в трех отношениях:
514
Там же.
515
Это, однако, часто (и в советской науке почти исключительно) делалось с суживающей проблему точки зрения социально–политических познаний. Таким образом, Леонид Цилевич рассматривает как «сюжет прозрения» историю героя, «который уже ощутил неестественность общественных отношений, но еще не начал действовать» (Цилевич Л. М. Сюжет чеховского рассказа. С. 56).
— Мотивировка целиком имманентна миру сему. В антиметафизической модели мира у Чехова исключено содействие какой бы то ни было неземной силы. Прозрение происходит благодаря новому видению, вынужденному внешними обстоятельствами, а не при помощи озарения свыше. [516] Человек у Чехова сам по себе не стремится к самоусовершенствованию или к пересмотру жизненных правил. Для него скорее характерна некая этическая инерция.
— Изображая происходящие ментальные изменения, автор не преследует никаких дидактических целей и не намеревается давать читателю каких-либо примеров. Прозрению и новому взгляду на мир, если они осуществлены, не придается всеобщей значимости. Истина существует только в виде индивидуального, субъективного мнения. Принимая правду исключительно как индивидуальную, Чехов относится скептически ко всякой генерализации. [517] Он стремится к крайней точности, непредубежденности и беспартийности, не увлекаясь высказыванием своего суждения. [518] — Наиболее интересующая нас в данном контексте редукция касается действительности события. Чеховская событийность существует не без оговорки, вызывает сомнение, будучи в некоторых отношениях релятивируемой. Поэтому бывает иногда трудно решить, произошло вообще какое-либо событие или нет.
516
См.: W"achter Th. Die k"unstlerische Welt in sp"aten Erz"ahlungen Cechovs. Frankfurt a. M. u. a., 1992. S. 93—94, где исправляется взгляд C. E. Шаталова на различие между событиями у Толстого и Чехова (Шаталов С. Е. Прозрение как средство психологического анализа. С. 67).
517
О чеховском принципе индивидуализации истины и о его отвержении всякой генерализации см.: Катаев В. Проза Чехова. Проблемы интерпретации. М., 1979. С. 87—140 («Объяснять каждый случай в отдельности»).
518
См.: высказывание в письме Суворину от 1 апреля 1890: «Вы браните меня за объективность, называя ее равнодушием к добру и злу, отсутствием идеалов и идей и проч. Вы хотите, чтобы я, изображая конокрадов, говорил бы: кража лошадей есть зло. Но ведь это и без меня давно уже известно. Пусть судят их присяжные заседатели, а мое дело показать только, какие они есть. Я пишу: вы имеете дело с конокрадами, так знайте же, что это не нищие, а сытые люди, что это люди культа и что конокрадство есть не просто кража, а страсть. Конечно, было бы приятно сочетать художество с проповедью, но для меня лично это чрезвычайно трудно и почти невозможно по условиям техники» ( Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. М., 1974—1982. Письма. T. IV. С. 54). В дальнейшем цитаты из сочинений и писем Чехова приводятся по этому изданию. В скобках указываются том и страница. Если иначе не оговорено указание тома относится к «Сочинениям».