Путь на Волшебную гору
Шрифт:
Я вижу, мой ответ носит несколько отвлеченный и сентенциозный характер, а ведь Вы хотели получить от меня практические советы и указания относительно «специальных стилистических упражнений, которые, по — вашему, должны были бы заменить традиционное школьное сочинение. Однако я считаю, что давать узкопрактические советы куда менее важно, чем определить основную идею, которая должна объединять учителя и ученика пусть не до начала, но в ходе их совместной работы, чтобы эта работа принесла необходимый успех. Я утверждаю тождество деловитого и прекрасного, и пафос этого утверждения не иссякнет, пока идея воспитания не утратит свою жизненную силу, пока не погребут ее надвигающиеся мертвые пески — пустыня массового варварства и утилитаризма.
1920
Русская антология
Посетитель ушел, и вот опять один в комнате, сидишь и думаешь, как постепенно устанавливает жизнь связи, реальные связи между нами и сферами действительности, которым когда-то, в хрупкую раннюю пору, мы склонны были приписывать лишь духовное и мифическое бытие. Жизнь —
— Ну — ну, что за ноты. Прямо с порога — о смерти? Да что же это стряслось?
Приходил посетитель. Посланец из мира, с предложением и поручением извне. Требуется импровизация, маленький литературный этюд для просвещенной публики.
— Невелико дело.
О, само по себе оно, пожалуй, и правда пустяковое. Но вот ведь есть у нас, немцев, выражение «принимать близко к сердцу». Превосходное выражение, поэтически окрашенное! Ведь поэт не тот, кто что-то выдумывает, а тот, кто принимает вещи близко к сердцу. Это определение… Дело вот в чем. Посланец извне установил связи, фантастически реальные связи с некоей духовной, мифической сферой. Точнее: одна старая любовь получила огласку, и ей оказывают реальные почести, дают почетные полномочия. Еще точнее: один крупный журнал хочет расширить познания читателей по части психологии разных народов, выпустив серию номеров с произведениями зарубежной литературы; следующий номер задуман как русская антология, посвященная русскому искусству слова, и мы избраны, чтобы написать вступительную статью. Вступительную статью? Мы не знаем толком, как это делается, как решается такая задача к удовлетворению просвещенной публики. Пока что сидишь и думаешь.
Мы были юны и хрупки и, культа ради, поставили на своем столе портреты мифических мастеров. Какие же это были портреты? Иван Тургенев, меланхолическая голова артиста, и яснополянский Гомер, вид патриарха, одна рука за поясом мужицкой рубахи… Экзотические мастера и кумиры; их мифу служилась служба гордой и ребяческой благодарности. Один дал взаймы лирическую точность своей обворожительной формы для первых наших шагов в прозе и первой самопроверки. А что укрепляло нас и поддерживало, когда наша хрупкая юность взвалила на себя труд, который сам пожелал стать большим, чем то, чего она желала и что входило в ее намерения? Моралистическое творчество того, другого, с широким лбом, того, кто нес на себе исполинские глыбы эпоса, — Льва Николаевича Толстого.
Итак, эти оба были представлены в зрительных образах, что кое-что значило. Но как мы знали и как любили их всех, гениев этой сферы, от исторически дальних до недавно, когда мы уже сами жили на свете, ушедших в вечность, и тех, кто, подумать только, еще жил во плоти, хоть и географически довольно далеко от нас отстоял, тех, кто исчерпывал до конца свою гоголевскую судьбу, свою глубокую, странную и почетную гоголевскую судьбу, противоборствуя своей плоти, своей могучей, ясновидящей плоти, которая была куда духовнее, чем их «дух», — противоборствуя ей, потому что «жить в Боге — значит уже жить вне самого тела», тех, кто в достопочтенной своей странности дошел уже до того, что перед всем честным миром поставил миссис Бичер — Стоу выше Бетховена и Шекспира, — ведь и Гоголь под конец проклял искусство и сжег вместе со вторым томом «Мертвых душ» свои рукописи, после чего, правда, расплакался и воскликнул: «Как лукавый силен! Вот он до чего меня довел».
Тургенев сказал однажды: «Все мы вышли из “Шинели” Гоголя», — неотвязное словцо, наглядно выражающее неслыханную сплоченность и цельность этой сферы, то есть те ее свойства, которые нас, пожалуй, раньше всего к ней приковали, ее великую эстетическую и динамическую действенность. У Алексея Толстого, нашего современного коллеги — он существует сегодня во плоти и пьет чай, — есть истории хоть и современные по тону, хоть и, на мой взгляд, экспрессионистские, а все же настолько гоголевские по своей шаловливо — грустной фантастике, по своей человечности, что просто удивляешься и смеешься: смеешься
Историческим и досовременным кажется нам, в сущности, только Пушкин — Гёте Востока. Он составляет особую сферу, чувственно — сияющую, наивную, веселую и поэтическую. А с Гоголя сразу начинается то, что Мережковский назвал «критикой» или «переходом от бессознательного творчества к творческому сознанию» и в чем он видит конец поэзии в пушкинском смысле, но одновременно и начало чего-то нового и с большим будущим. Словом, русская литература современна, начиная с Гоголя; с ним сразу появляется все, что с тех пор и осталось такой прочной традицией в ее истории: вместо поэзии — критицизм, вместо наивности — религиозная проблематика и вместо веселости — комизм. Комизм — в особенности. Со времен Гоголя русская литература комедийна — комедийна из-за своего реализма, от страдания и сострадания, по глубочайшей своей человечности, от сатирического отчаяния да и просто по своей жизненной свежести; но гоголевский элемент комического присутствует неизменно и в любом случае. Даже эпилептически — апокалипсический мир призраков Достоевского пронизан безудержной комедийноетью, — да он, кстати сказать, писал и явно комедийные романы, к примеру «Дядюшкин сон» или исполненное шекспировского и мольеровского духа «Село Степанчиково». Даже тяжелый и широколобый Толстой бывает до озорного комичен, порою там, где он более всего моралист, например, в народных рассказах. И если нам дозволено говорить голосом сердца, то нет на свете комизма, который был бы так мил и доставлял столько счастья, как этот русский комизм с его правдивостью и теплотой, с его фантастичностью и его покоряющей сердце потешностью — ни английский, ни немецкий, жан — полевский юмор не идут с ним в сравнение, не говоря уж о Франции, которая — sec [71] ; и когда встречаешь что-либо подобное вне России, например у Гамсуна, то русское влияние тут очевидно. Но что же дает русскому комизму эту почеловечески выигрышную силу? То, несомненно, что он происхождения религиозного — доказательством этому самый его литературный источник, Гоголь, создатель комической школы. «Уже с давних пор, — говорит он в одном письме, — я только и хлопочу о том, чтобы после моего сочинения насмеялся вволю человек над чертом». «Выставить черта дураком» — вот мистический смысл русского комизма, и «насмеяться вволю» — действительно точное определение его эффекта.
71
Суха (фр.).
«Святая русская литература» — так, склонные к исповеди и к славословию, назвали мы ее в юные годы в одной новелле, не зная, что далеко на датском севере один наш собрат — это был Герман Банг — уже назвал ее так же. Как широка, как прекрасна и как полна сопереживания жизнь в духе.
Любимая сфера! Моралистическая, горестная, человечная и смешная. Юношеский миф русской литературы! Личное приближение к ней в житейски прямом смысле, установление реальных отношений с ней было экзотической мечтой, которая время от времени пыталась осуществиться. Когда мне было двадцать пять или чуть больше, прошел слух, что Толстой приедет в Кристианию и выступит с речью на конгрессе в защиту мира. Я подсчитал свои средства и на три четверти проникся решимостью тоже отправиться в Кристианию, чтобы увидеть Толстого. Но Толстой заболел и поездку отменил. Так я все и представлял себе заранее, и был, в сущности, даже согласен с таким оборотом дела. Толстой оставался мифом.
Много лет спустя ко мне на дачу приехал один господин из Петербурга, русский немец, договариваться со мной о моих выступлениях в России. Я должен был читать в Москве, Петербурге, Риге и Гельсингфорсе, оставалось уточнить лишь детали. Это было сказочно. Я думал о том, как навещу потомков Гоголя — Андреева, Сологуба и Кузмина. Как буду есть с ними пироги и пить чай, как меня, вероятно, будут угощать солеными грибами, водкой и папиросами и как они, может быть, скажут мне в разговоре: «Помилуйте, батюшка!» или: «Посудите же сами, Фома Генрихович!» Но потом началась мировая война, и поездка в страну Гоголя пошла прахом.
Однако после войны я услыхал вот что. Я услыхал от Александра Элиасберга, что Мережковский, с которым я однажды через него, Элиасберга, сказочным образом обменялся приветами, — что Мережковский, бежавший из Советской России, находится в Варшаве, собирается приехать в Германию, в Мюнхен, и меня посетит. Дмитрий Мережковский! Тот, чья книга о Толстом и Достоевском произвела на мои двадцать лет такое неизгладимое впечатление и чьей также совершенно беспримерной работы о Гоголе я вообще не убирал со стола! Никому не хочется показаться провинциалом, и поэтому я невозмутимо ответил, что господин Мережковский будет, конечно, желанным гостем. Но в глубине души я не верил ни одному слову. Миф не сидит запросто у тебя в комнате. Так не бывает. Этого и не произошло. Мережковский не приехал в Мюнхен и, значит, хотя бы уже по этой причине не побывал у меня. Жизнь — это осуществление, но всему есть предел.