Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Путь на Волшебную гору
Шрифт:

Какой сборник! Иди в мир, мой сборник, я тебя напутствовал. И пусть я сделал свое дело нехорошо — дело было хорошее. Ибо Россия и Германия должны знать друг друга все лучше и лучше. Они должны рука об руку идти в будущее.

1921

Речь, произнесенная на банкете в день пятидесятилетия

Известны различные манеры поведения в дни юбилеев и сопутствующих им торжеств. Бывают юбиляры, которые скрываются в сельском уединении, спасаются, так сказать, в пустыне, чтобы «уклониться от чествований», и мы уважаем в них это проявление скромности и отвращение к мишуре. Как видите, я поступил не так; и право же, не из всепобеждающей жажды лести и пустых славословий, а из убеждения, что нельзя «уклоняться» — вообще нельзя; нужно подчиняться жизни, но при этом вести себя мужественно и, значит, праздновать праздники, раз уж они выпадают нам на долю. Нужно быть человеком, то есть не уклоняться от жизни, а участвовать в ней, во всем, что она несет нам с собой. Например, надо жениться и иметь детей (в «Мейстерзингерах» встречается даже особое определение, согласно которому мастером следует называть лишь того человека, который проявил свои способности слагать прекрасные песни, даже когда ему приходится участвовать в «крестинах, делах, в потасовках и спорах»); а поэтому и мы, представители бюргерской культуры, не смеем уклоняться от таких торжеств, какие низверглись на меня в эти удивительные дни; мы обязаны с глубочайшей благодарностью принять эти почести, несмотря на весь стыд и страх, которые они в нас вселяют.

Не стану отрицать — да, вселяют. Я смотрю вокруг и вижу, что у меня много друзей, очень много,

гораздо больше, чем я мог вообразить, и они пришли, чтобы оказать мне любезность и провести со мной вечер. Заслужил ли я это? Прежде всего я как личность? Боюсь, что нет. Я был не очень общительным человеком и даже не очень хорошим товарищем. Я был слишком замкнут, искал уединения, со мной трудно встречаться, общаться, беседовать. Прошу вас сегодня, друзья мои, простите меня, будьте ко мне снисходительны. Считайте это робостью, застенчивостью, результатом большого переутомления и вынужденной экономии сил, потребностью в одиночестве, идентичном наивности, той самой наивности, из которой рождается всякое самобытное произведение, но только не думайте, что я холоден и не люблю людей; право же, это вовсе не так. Сегодня вечером вы видите счастливого и благодарного человека, счастливого и благодарного, потому что, вопреки его социальной недостаточности, ему все-таки, оказывается, суждено было приобрести друзей.

Я испытываю сейчас стыд и смущение не только за себя, но и за все мое творчество.

Я вами поднят высоко, — Мне стало тяжко, вам — легко! [73]

хотелось бы процитировать мне, но боюсь, что это слишком театральная цитата, к тому же она вовсе не вырвалась из глубины сердца ее автора. Вагнер, несомненно, принадлежал к тем художникам, которым, сколько их ни превозноси — им все мало, сколько ни чествуй и ни восхваляй, они и не думают испытывать неловкость; наоборот, подавай им еще. Что же, Вагнер имел основания для таких притязаний. Между тем я, в моем положении, принадлежу к художникам фонтаневского склада, которые вечно твердят себе: «Ты кажешься сомнительным и слабым…» Мое творчество столь фрагментарно, незавершенно, в нем так много всякого шлака, что, поверьте мне, и особенно я прошу верить мне моих коллег, я о нем самого скромного мнения. Гёте как-то сказал, что ему было очень трудно научиться быть великим. Мне же — повторяю, в моем положении — было очень трудно поверить, что я могу представлять какой-то интерес для людей, а тем более для целой нации. Я говорил и повторяю сейчас: я всегда был мечтателем, всегда сомневался во всем, и мне по необходимости приходилось так много думать о спасении и оправдании собственной жизни, что я и помыслить не смел учить других: «Их научить, улучшить — не мечтаю!» И если, несмотря на это, моя жизнь и творчество могли хоть сколько-нибудь учить, исправлять и обращать в мою веру людей, то это чистая случайность, которая повергает меня в изумление, право, не меньше, чем счастье, которое я при этом испытываю. Да, не стану лгать, испытываю. О том же, что в моих произведениях может быть привлекательного — что-то музыкальное, что-то нравственное, может быть, немного и того и другого, — о том ведает один Господь Бог, наделивший меня этим даром. Как бы то ни было, удивительное, заслуживающее величайшей благодарности счастье — знать, что принадлежишь к такому великому культурному народу, как немецкий, что тебя несет на себе океан его языка, что ты хранишь и развиваешь величайшее его наследие. Слишком поздно дается нам это счастье. Юность неизбежно индивидуалистична, и только. Лишь много позднее мы узнаем, на собственном опыте узнаем, что всякое значительное художественное произведение воспринимается как явление социальное , воспринимается в двояком смысле — как концепция и как рецепция. Нам кажется, что мы выражаем только себя, говорим только о себе, и вот оказывается, что из глубокой связи, из инстинктивной общности с окружающим, мы создали нечто сверхличное. Есть в таком творчестве нечто всем хорошо знакомое, неподдельное, то, что унаследовано нами от нации и общества; вот это сверхличное и есть лучшее, что содержится в наших творениях; только оно и делает возможным встречу поэта с духовной жизнью народа, только оно, единственно оно, вселяет в нас мужество принять те почести, которые выпадают нам на долю.

73

Перевод Е. Эткинда.

Прижизненная слава — вещь очень сомнительная; мудро поступит тот, кто не позволит ей ни ослепить, ни даже взволновать себя. Никто из нас не знает, как и в каком ранге предстанет он перед потомством, перед временем. Но если бы мне позволено было мечтать о посмертной славе для моего творчества, мне бы хотелось, чтобы о нем сказали: оно было обращено к жизни, хотя и знало смерть ; да, оно соприкасается со смертью, оно хорошо ее знает, но любит жизнь. Есть два вида любви к жизни: одна — ничего не знает о смерти; это незатейливая, грубоватая любовь; и другая, та, которая хорошо ее знает; только эта любовь, как мне кажется, обладает настоящей духовной ценностью. И это та любовь к жизни, которую ведают художники, поэты и писатели.

Самое важное не стать слишком бюргером, не позволить, чтобы сочувствие, доверие и воздаваемые тебе почести превратили тебя в бонзу, в этакого магистра от этики; нужно оставаться моралистом, то есть человеком, способным на чувственные и нравственные порывы, доступным для мира, словом — художником. Им я и намерен остаться, и обещание это — самое лучшее, нет, даже единственное, чем я могу отблагодарить вас за вашу ко мне доброту.

Толстой (к столетию со дня рождения)

Он был скроен по мерке девятнадцатого столетия, этот титан, чьи плечи не гнулись под тяжестью эпического бремени, которое могло бы раздавить людей худосочного и астматического нынешнего поколения. Каким величием веет от этой эпохи при всей ее безрадостности и обнаженном материализме, бесцеремонной резкости научной мысли и аскетической суровости; сколько величия в поколении, выдвинувшем Толстого и определившем своей деятельностью облик последних пяти десятилетий девятнадцатого века. Лицо современного мира озаряется уже первыми проблесками света и одухотворенности, неведомыми ушедшему девятнадцатому столетию, уже пробиваются первые, пока еще робкие ростки надежды на возможность новых, более радостных, более достойных человеческих чувств, но разве все это может хоть сколько-нибудь оправдать то пренебрежительное высокомерие, которое ныне стало столь обычным в суждениях о прошлом веке? Ведь нельзя не согласиться с теми, кто утверждает, что по сравнению с минувшей эпохой мы в нравственном отношении сделали шаг назад. Современность наша в самодовольном сознании своего исторического превосходства мирится подчас с таким насилием над мыслью, с таким надругательством над человеческим достоинством, каких никогда не потерпел бы «фаталистический» девятнадцатый век; и в дни, когда бушевала война, я часто думал о том, что она вряд ли посмела бы разразиться, если бы в четырнадцатом году глядели еще на мир зоркие и проницательные серые глаза старца из Ясной Поляны. Было ли это с моей стороны ребячеством? Как знать. Так пожелала история, его уже не было с нами — и не было никого равного ему. Европа неслась, закусив удила, — она уже больше не чуяла над собою руки господина, — не чует ее и поныне.

О своем раннем произведении «Детство и отрочество» Толстой однажды сказал: «Без ложной скромности — это как “Илиада”». И здесь нет преувеличения. Если сравнение это с еще большим правом можно отнести к «Войне и миру», грандиозному созданию поры его зрелости, то причиной тому одни лишь внешние признаки. Мир, возможно, не знал другого художника, в ком вечно — эпическое, гомеровское начало было бы так же сильно, как у Толстого. В творениях его живет стихия эпоса, ее величавое однообразие и ритм, подобный мерному дыханию моря, ее терпкая, могучая свежесть, ее обжигающая пряность, несокрушимое здоровье, несокрушимый реализм. Ибо естественно, что в сознании нашем здоровье и реализм будут всегда нераздельны, будут всегда восприниматься как нечто единое, олицетворяя

собою мир пластики, душевной чистоты, прирожденного благородства — мир «естественного человека», противостоящий, как я пытался уже однажды показать в более широкой связи, миру возвышенной болезненности и духовного аристократизма, миру идеальных теней Шиллера и апокалиптических видений Достоевского. Гёте и Толстой! Неожиданным и странным показалось сближение обоих имен, когда критика впервые поставила их рядом; однако, судя по новейшим психологическим исследованиям, подобное сопоставление стало привычным и даже само собою разумеющимся. И все же только упрямый педант стал бы распространять его за пределы основных элементарно — типических черт. Идейная атмосфера, своеобразие исторической и географической среды в обоих случаях были настолько несходны, что это вряд ли требует доказательств, — различия и без того бросаются в глаза. Как бы ни обольщалось наше воображение мнимо — глубокой родственностью обоих художников, условность проводимой между ними параллели обнаруживается тотчас же, едва только на первый план выступает понятие Культуры — формулы, в которой воплотилось любовное влечение природы к духу, нашедшее себе соответствие в сентиментальном устремлении духа к природе. Ибо надо иметь мужество признать, что Толстой, этот взыскующий духа «естественный человек», трагически запутавшийся в нелепостях на полпути от первозданности к духовному прозрению, должен казаться нам, имеющим Гёте, детски — простодушным варваром, трогательно — беспомощным в своей мучительной борьбе за правду и человечность. Какое великое и достойное сожаления зрелище!

И все же — в смысле художественном — именно эта беспомощность титана и придает произведениям Толстого потрясающую нравственную силу, сообщает их моральной идее мощь и напряженность мускулатуры Атланта, вызывая в памяти образы страждущего Микеланджело. Впечатляющая сила его повествовательного искусства ни с чем не сравнима, всякое соприкосновение с ним вливает в душу восприимчивого таланта (но ведь иных талантов и не бывает) живящий поток энергии, свежести, первобытной творческой радости и здоровья — даже тогда, когда сам Толстой отнюдь не стремится к художественности, когда он ополчается на искусство и отрекается от него, обращаясь к художественной форме лишь по привычке, как к средству для проповеди своей сомнительной и вымученной моральной доктрины. Речь идет не о подражании. Да и возможно ли подражание силе? Никогда, пожалуй, нельзя будет сказать, что Толстой создал литературную школу в общепринятом смысле этого слова: под его воздействием могут возникать произведения как по духу, так и по форме весьма между собою несходные, и, что всего существеннее, совершенно отличные от произведений самого Толстого. Но подобно тому, как сам он, Антей, при каждом прикосновении к родной земле чудодейственно умножал свои силы художника, так для нас матерью — землею, самой природой, одной из извечных форм ее бытия стали его могучие творения. Перечитывать его, вновь и вновь изумляясь проницательности этого взгляда, острого, как у зверя, этой мощи безыскусственного резца, этой пластике слова, проникнутой кристально — чистым, чуждым какого-либо мистического тумана рационализмом (как не вспомнить здесь снова о Гёте!), — значит уберечься от всех искушений изощренности и нездоровой игры в искусстве, значит вернуться к изначальному, к здоровью, обрести здоровое, изначальное в самом себе.

Мережковский назвал его великим тайновидцем плоти в отличие от Достоевского — тайновидца духа. И в самом деле, здоровье, излучаемое искусством Толстого, идет от радости плотской жизни . Психология уже есть начало патологического. Мир души — это мир болезни. Здоровье — царство плоти. Естественно, что Толстой так никогда и не смог понять Достоевского, того самого Достоевского, которому принадлежит изумительный по глубине анализ «Анны Карениной», проникновенное, любовное толкование, удивительно напоминающее сентиментальновосторженный отзыв Шиллера о «Вильгельме Мейстере». Когда автор «Карамазовых» умер, Толстой вдруг вообразил, будто это был для него «самый близкий, дорогой… человек», однако при жизни Достоевский никогда не вызывал у него интереса, а те критические замечания, которые Толстому случалось обронить о нем в разговоре, мог бы высказать, пожалуй, ограниченный человек. Он говорил, например, что весь мир у Достоевского болен, потому что болен сам Достоевский. Если в подобном суждении и есть какая-то истина, то она так же поверхностна, как и мнение тех, кто стал бы утверждать о Ницше: «Нет, больной никогда не создаст ничего здорового», — утверждение не только поверхностное, но и прямо противоречащее истине. Оценки Толстого — это оценки великого человека: категорические и объективно совершенно произвольные. Чтобы убедиться в этом, вовсе нет нужды обращаться к тому периоду, когда он в борьбе против безнравственного, по его мнению, Шекспира, превозносил достоинства «Хижины дяди Тома». Разве о самом себе он судил «справедливее»? Вопрос этот можно отнести опять-таки не только к тому времени, когда он, как от праздной и греховной забавы, отрекся от титанического художественного труда всей своей жизни. Еще много раньше, создавая «Анну Каренину», величайший социальный роман мировой литературы, он раз десять бросал работу над рукописью, потому что написанное казалось ему «обыкновенным и ничтожным», и даже потом, когда книга была уже закончена, мнение Толстого о ней не переменилось к лучшему. Подобную самооценку неправильно было бы объяснять минутами душевной депрессии и неверия в свои силы. Едва ли он простил бы столь суровое суждение комунибудь другому, — его критерии можно понять, только поняв его самого. У этого художника, который прежде всего был великим человеком, нетерпеливо — пренебрежительное отношение к собственному творчеству скорее может быть истолковано как выражение сознаваемого им громадного превосходства своих сил и возможностей над тем, что им создано. Справедливо, может быть, утверждение, что творец должен представлять собой нечто большее, чем его творение, и что истоки великого — в еще более великом. Во всяком случае, явления такого порядка, как Леонардо, Гёте и Толстой, по — видимому, подтверждают подобное предположение. Почему же, однако, говоря о своем вероучении и сектантских догматах, о своих идеях нравственного самосовершенствования, Толстой никогда не позволял себе того пренебрежительного тона, с каким он отзывался о своей литературнохудожественной деятельности? Почему ни разу не подверг он их осмеянию? Ответ напрашивается сам собой: человек в нем был сильнее художника и, бесспорно, сильнее мыслителя.

О, эти суждения Толстого! Им внимали как откровениям и, несомненно, потому, что они были именно откровением — властным самораскрытием того, что мы называем «яркой индивидуальностью», — самораскрытием, непреложная правомерность которого утверждалась и освящалась таинственным велением природы, превратившим усадьбу Тульской губернии в Мекку для томимых духовною жаждой, в светоч, озаривший весь мир лучами животворящей силы. Полнота жизни и величие, величие и сила, — разве это не одно и то же? Вот сущность проблемы «великих людей», проблемы столь же волнующей, сколь и неясной, задавшей немало головоломных задач всем народам земли и нашедшей свое разрешение у китайцев, чей трезвый демократизм создал оскорбительное для нашего слуха изречение: «Великий человек — это общественное бедствие». Европейский склад мышления сейчас, как и прежде, склонен находить эстетическое оправдание этому исключительному явлению. И все же, когда речь заходит о руководстве человечеством, о его просвещении и совершенствовании, то возникает, мягко говоря, сомнение, можно ли, не прибегая ко лжи, стилизованной под истину, установить хоть какую-нибудь связь между всем этим и ролью великого человека или хотя бы его личностью; приходится спрашивать себя, не есть ли великий человек некое чисто динамическое явление, какое-то внезапное извержение энергии, чудовищно индифферентной в моральном отношении и бесконечно трогательной в своих попытках найти себе место в сфере нравственного, попытках, которые «пророк из Ясной Поляны» предпринимал с такой благородной неумелостью, часто попадая в ложное положение из-за смехотворного ничтожества своих адептов. Благословенная жизнь! Благословенная во всем своем трагизме, во всей своей святой трагикомичности, и не духом благословенная, но силой, ибо даже нравственные мучения и страстные чаяния этой поразительной жизни отмечены тем избытком, который присущ всякому проявлению силы. Что же было всему основой? Плотский страх смерти, потрясающий по своей жизненной мощи, которая даже в лжедуховном обличье способна была излучать одну только жизнь. Не станем скрывать правды из боязни унизить великое. Даже самый конец его жизни, пресловутый уход праведника из родного дома, от своей семьи, был в такой же мере обусловлен животным побуждением — бежать от настигающей смерти, как и социально — религиозной жаждой спасения.

Поделиться:
Популярные книги

Шесть принцев для мисс Недотроги

Суббота Светлана
3. Мисс Недотрога
Фантастика:
фэнтези
7.92
рейтинг книги
Шесть принцев для мисс Недотроги

Брачный сезон. Сирота

Свободина Виктория
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
7.89
рейтинг книги
Брачный сезон. Сирота

Выстрел на Большой Морской

Свечин Николай
4. Сыщик Его Величества
Детективы:
исторические детективы
полицейские детективы
8.64
рейтинг книги
Выстрел на Большой Морской

Адаптация

Уленгов Юрий
2. Гардемарин ее величества
Фантастика:
городское фэнтези
попаданцы
альтернативная история
аниме
5.00
рейтинг книги
Адаптация

Новый Рал 4

Северный Лис
4. Рал!
Фантастика:
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Новый Рал 4

Безумный Макс. Ротмистр Империи

Ланцов Михаил Алексеевич
2. Безумный Макс
Фантастика:
героическая фантастика
альтернативная история
4.67
рейтинг книги
Безумный Макс. Ротмистр Империи

Бывшие. Война в академии магии

Берг Александра
2. Измены
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
7.00
рейтинг книги
Бывшие. Война в академии магии

Леди Малиновой пустоши

Шах Ольга
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
6.20
рейтинг книги
Леди Малиновой пустоши

Имперский Курьер. Том 3

Бо Вова
3. Запечатанный мир
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Имперский Курьер. Том 3

Дурная жена неверного дракона

Ганова Алиса
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
Дурная жена неверного дракона

Ротмистр Гордеев 3

Дашко Дмитрий
3. Ротмистр Гордеев
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Ротмистр Гордеев 3

Единственная для невольника

Новикова Татьяна О.
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.67
рейтинг книги
Единственная для невольника

Жена по ошибке

Ардова Алиса
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
7.71
рейтинг книги
Жена по ошибке

Кодекс Крови. Книга ХII

Борзых М.
12. РОС: Кодекс Крови
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Кодекс Крови. Книга ХII