Путешествие
Шрифт:
Чем это объяснить?
Говорит ли это о том, что в тебе дремлют какие-то родственные чувства? Что ты — о боже! — сохраняешь ко мне какую-то братскую привязанность? Или, может быть, на мой счет — единственный, оставшийся у тебя в этом секторе, ты делаешь перечисления потому, что платишь дань воспоминаниям детства, которые сверх всяких ожиданий будят твою тоску?
А может быть, тебя побуждают к этому твое необыкновенное чувство порядка и математическая точность в организации и устройстве житейских дел, чем ты всегда всех удивлял?
Представляю себе, как ты читаешь это (письмо, хмуришь брови и думаешь:
Дорогой Янек. В итоге действительно окажется, что я хочу тебя о чем-то попросить и действительно из-за этого пишу тебе.
Но если уж я решился написать, я не могу вот так ограничиться несколькими словами: «благодарю», «приветствую», «в то же время хочу обратиться с просьбой» и так далее.
Пойми, ,что, если уж я взялся за перо с намерением обратиться к тебе с чем-то, во мне сразу пробудилось желание излить на бумаге все, что я чувствую, что меня беспокоит и мучает, довериться, открыться. Излить самое сокровенное. И это желание гораздо важнее, чем все мои просьбы к тебе — эти надежные шпоры, заставившие меня взяться за письмо.
Ты мой брат, но далекий, чужой. Это так. Несмотря на посылки — нереальный, мифический. Ничто нас не связывает, ничто нас никогда не связывало, а в настоящее время наше родство просто смешная случайность. Смешная и обременительная. Что может иметь общего нерадивый варшавский чиновник с человеком, имя которого знает весь мир?
Так я на самом деле (верь мне, на самом деле) думаю и на самом деле как-то стыжусь и стесняюсь того, что мы братья, чувствую необходимость держаться на далекой (в этом отношении) дистанции и остерегаюсь всякого «амикошонства».
Но когда я обращаюсь к тебе непосредственно, все эти опасения внезапно рушатся, исчезают, остается ничем не прикрытый факт, очень простой и очевидный и вместе с тем очень теплый, сердечный и утешающий: я пишу письмо брату.
И тогда меня охватывает непреодолимое желание излить душу, пожаловаться, довериться и открыться хотя бы на бумаге. О, тогда человек как бы приближается, подкрадывается к детству и к юношеским годам. Из-за деревьев, из-за высохшего, колючего, густого кустарника сегодняшнего дня он тайком заглядывает в этот далекий прекрасный сад, ставший сегодня кладбищем иллюзий и надежд.
Итак, видишь, как мне трудно было начать это письмо, как мне трудно его писать. Я думаю, ты поймешь и простишь мне хаос и путаницу мыслей.
Ах, Янек. В эту минуту ни с того ни с сего мне вспомнился Цоппот (теперь он называется Сопот); итак, я вспомнил Цоппот, и как мы были там с родителями, и как на меня напал какой-то мальчишка-немец и пытался, пригнув мою голову к земле, измазать мне лицо собачьим дерьмом за то (как он об этом громко кричал), что я поляк. И это ему отчасти удалось. Тогда ты, хотя тебе было всего два года, а тому парню лет двенадцать, бросился мне на помощь и впился зубами ему в ногу. Он взвыл как бешеный и отпустил меня, а тебя, когда прибежали старшие, невозможно было от этого мальчишки оторвать — так ты на него разозлился (хоть тебе было всего два года) за то, что он напал на твоего брата. Никогда этого не забуду. И как-то, сам не понимаю
Вот все-таки, когда на твоего брата напали, ты хоть и маленький, а встал на его защиту. Видишь?
Итак, прав ли я, утверждая, что ты никогда не обращал на меня внимания и ни в малейшей степени не интересовался мной? Может быть, я по привычке вижу в жизни только темные стороны и не замечаю светлое, здоровое, положительное?
Я считаю, что должен рассказать кое-что о себе, как я живу, как протекает моя жизнь, что произошло со мной с того момента, как мы расстались. Не знаю, интересует ли это тебя, но думаю, несмотря на то внешнее безразличие, которое ты выказывал ко мне и к дому, все-таки немного интересует. Не так ли? Ты ведь не позволил, хотя и был маленький, чтобы твоему брату измазали лицо собачьим дерьмом?
Ну-ну, не смейся надо мной. Это так, ради шутки. Я должен прежде всего восстановить в памяти, когда мы виделись в последний раз. В 1937 году ты уехал в Париж. Ведь это было в 1937-м, правда?
Ты вспоминаешь?
Мне очень интересно, вспоминаешь ли ты все это, думаешь ли об этом иногда?
Однажды мы нашли в столовой на столе записку: «Уезжаю в Париж, когда вернусь — не знаю. Будьте здоровы.
Янек «
И вот, до сегодняшнего дня ты не вернулся.
Отец (если хочешь знать, если тебя это интересует) долго держал твою записку в руке, ударял ею по ладони и смотрел в окно, как он, если ты помнишь, в последнее время (в последнее время перед твоим отъездом) обычно делал.
После долгого молчания он сказал:
— Ну что ж! Уехал...
А мать, какая-то беспомощная, неуверенная в своих правах на тебя, полная печали и материнской тревоги, стояла возле печи с неопределенной улыбкой, разводила руками и повторяла быстро, нервно; —Ну что ж, ну что ж, ну что ж!
У меня точно какая-то тяжесть свалилась с сердца.
В ту минуту мне казалось, что мы все трое чувствовали, что ты уехал и никогда уже не вернешься.
У меня, повторяю, точно тяжесть свалилась с сердца. Не думай, это не потому, что у меня была какая-нибудь обида или претензия, что я чувствовал нерасположение, или неприязнь, или зависть, или что-нибудь в этом роде; просто у меня с сердца свалилась тяжесть, потому что я освобождался от необходимости видеться с тобой и жить вместе с тобой, если вообще можно назвать совместной жизнью то, что было у нас.
Верь мне, Янек, и прими эти мои слова не как сентиментальное признание, а как простую информацию.
Я тебя как брата очень любил, чувствовал к тебе особое уважение, но при этом страшно робел. Собственно, я мог бы тебя ненавидеть. Ты своей яркой индивидуальностью с первых лет нашей жизни давил меня; вследствие этого во мне развился комплекс неполноценности, и — что говорить — все это, наверно, оказало какое-то влияние на мою жизнь. Иногда я думал, что ты как бы отнял у меня мое право старшинства да к тому же еще съел мою тарелку чечевичной похлебки. Теперь все это так изменилось, расстояние, которое нас разделяет, с любой точки зрения так огромно, что задумываться над собственным комплексом неполноценности и винить в нем тебя было бы просто чудовищно. Поэтому мы можем об этих вещах говорить совершенно свободно.