Пути и вехи: русское литературоведение в двадцатом веке
Шрифт:
Мениппея позволяет также сделать определённый вывод и относительно возможной телеологии искусства. Думается, что самый последний «остаток» искусства — после того, как будут учтены его социальные функции, в частности, необходимая роль искусства в создании, сохранении и упрочнении любых социальных ячеек на любом уровне — от ядерной семьи до развёрнутой семьи, рода, клана, племени, народа, государства и, наконец, всего человечества — после того, как эти и другие столь же важные функции искусства будут приняты во внимание, останется одна, которая часто является единственным противодействием и противоядием всем этим организующим социальным функциям. Это — сохранение индивидуума, обнаружение, сохранение и укрепление в индивидууме личности. Мениппея — это жанр, служащий личности, а не коллективу, это — апофеоз индивидуальности и индивидуализма.
Конечно, мениппея — это не единственный литературный жанр, служащий укреплению личности. Таковы, в частности, лирические жанры поэзии. Каким образом происходит это укрепление, каким образом мениппея с её иронией, откровенным обнажением слабости и страхом, с одной стороны, и лирическое стихотворение с его спрессованным в стиховую конструкцию восторгом, с другой стороны, участвуют в откровении личности —
Отрываясь на мгновение от материи литературы, я хочу сказать, что сам М. М. Бахтин, как исследователь и человек, даёт нам потрясающий пример того, как можно быть абсолютно преданным искусству, литературе, эстетической деятельности как большой всеобъемлющей традиции большого времени, традиции, в конце концов, равновеликой и равнозначной для человека самому великому космосу.
Хочется сказать несколько слов о столь популярной в 80-е годы на Западе конструкции образа Бахтина, как подрывного радикала, своего рода революционера слова, взрывающего основы официального дискурса и призывающего к карнавалу в слове и деле. Конечно, М. М. Бахтин был фигурой подрывной для того советского общества, в котором он жил, и той советской идеологии, которая его окружала. Сам стиль его фраз, сам способ его общения свидетельствовали о его полной внутренней свободе, и внутренний жест противостояния, пусть весьма некричащий, всегда в нём ощущался — и это несмотря на то, что его диалогический уважительный стиль — даже в полемике! — включал и тех, с кем, как нам казалось, полемизировать было делом лишним и ненужным. Но «подрывной» заряд мыслей Бахтина был направлен не только в сторону советского официоза, но и в сторону разного рода альтернативных ему научных и идеологических построений. Обилие полемических и оговаривающихся моментов, направленных в сторону новейшего нашего (а я сам был тогда его активным адептом) структурализма, широко известно. Но, думается, что расе распространившейся в России моде считать Бахтина совершенно ортодоксальным православным философом, подрывной (как по отношению к официальной идеологии, так и по отношению к традиционной религии) пафос заметен и в тех по необходимости криптических рассуждениях, в которые Бахтин прятал свои религиозно-философские откровения.
При всей этой весьма заметной бахтинской, так сказать, гетеродоксальности, он никогда не переступал той границы, которую стремятся уничтожить западные бахтинианцы-марксисты. Его позиция как учёного всегда оставалась позицией, которая сочетала в себе бесконечный интерес к тому, чем он занимался, со стремлением это понять. Я бы подчеркнул здесь очень важное для Бахтина отсутствие морализаторства и априорного осуждения и возмущения.
ГЛАВА V
Погромы (1940, 1946, 1948). И один в поле воин (Г. Лукач, В. Жирмунский)
Как я уже указывал, влияние Бахтина на литературоведческую среду, как и влияние Л. Я. Гинзбург, стало проявляться лишь после второй половины шестидесятых годов. Что же касается обстановки второй половины тридцатых годов, когда этот учёный создал свои наиболее замечательные работы (книга о Рабле, статьи о романе, статья о хронотопе), то всё это интеллектуальное богатство осталось погребённым под грудой обломков гуманитарного научного здания той эпохи, рухнувшего под давлением сталинского тоталитарного идеологического и общественного гнёта. При этом я хотел бы подчеркнуть тот факт, что интеллектуальный ландшафт второй половины тридцатых годов всё-таки был интереснее, богаче, чем ландшафт сороковых и пятидесятых годов! Целых двадцать лет русская наука, литература и интеллектуальная среда в целом находились в состоянии всё более и более усиливающейся деградации, истощения, опрощения и обнищания. И эта деградация достигла своего апогея после Второй мировой войны. Во вторую половину тридцатых годов ещё были живы и вполне активны — в сфере литературоведения — наряду с формалистами Шкловским, Тыняновым, Томашевским, Винокуром, Эйхенбаумом такие учёные и критики, как Леонид Гроссман, Виктор Жирмунский, упомянутый выше Лев Пумпянский, историк литературы Николай Гудзий, пушкинист Сергей Бонди. Совершенно безрадостный, унылый и безнадёжный фон сороковых и пятидесятых годов объясняется тем, что на смену этим учёным пришли более молодые, у которых уже не могло быть того дореволюционного багажа знаний, интеллектуального кругозора и простой интеллигентности, которыми обладали учёные, выучившиеся ещё до революции 1917 года. Эти молодые литературоведы и критики частью сами были рьяными сторонниками сталинской идеологии, частью относились к своему предмету чисто формально и с полным равнодушием, и, во всяком случае, не обладали ни знаниями, ни интеллигентностью. Те, кто несмотря на совершенно неблагоприятные условия, всё-таки сумели овладеть настоящей литературоведческой техникой, сохранили живой интерес к литературе и не пошли слепо вслед за идеологическими установками режима (которые, к тому же, не обладали ни логичностью, ни последовательностью), вынуждены были вести свои исследования в атмосфере постоянного давления, страха, идеологического террора и ограничений. С самого начала было ясно, что определёнными теоретическими темами, литературными периодами, направлениями, писателями, а иногда и целыми литературами заниматься невозможно. С самого начала было ясно, что определённые духовные и интеллектуальные склонности были запрещены, и следование им было опасно для жизни.
Погром 1936-39 годов начал по-настоящему ощущаться лишь во время и после погрома 1948-49 годов. В промежутке была страшная война, когда вся академическая деятельность была, во всяком случае, если не полностью прекращена, то сильно заторможена. Впрочем, датировка начала академических преследований 1948-49 годов требует, на самом деле, уточнения. И это уточнение связано с темой нашей работы, поскольку касается вопросов литературы вообще и литературной критики в частности.
Весь 1940 год и первая
Критические замечания по сборнику Ахматовой касались моментов содержания, в которых можно было найти прежние реалии, культурные образы, обычаи, можно было почувствовать аромат прежнего образа жизни, прежней эмоциональной настроенности, вспомнить прежние языковые обороты, стилистические конструкции, давно выбитые из теперешнего сильно обедневшего обиходного языка. Всё это вызвало совершенно инстинктивную реакцию бешенства и отторжения у партийных чиновников, которым книга Ахматовой могла попасться на глаза.
Сходную сильно отрицательную реакцию по поводу чего-то индивидуального, автономного и пусть совершенно советского по всем признакам, но самостоятельного и на этой самостоятельности настаивающего, мы находим в замечаниях Сталина по поводу фильма по сценарию молодого пролетарского писателя Александра Авдеенко «Закон жизни». Основное преступление Авдеенко заключалось именно в его неконтролируемой тяге к стихийным добрым началам жизни, а эта тяга, по Сталину, неизбежно приводит писателя в лагерь тех, «кто не сочувствует большевикам» [23] . Короче говоря, здесь Сталин высказывает очень важное требование ко всей сфере искусства, литературы, критики, требование строго контролировать и резко ограничить круг возможных смысловых и вообще информационных ассоциаций. Требование это в том или ином виде присутствовало и раньше в партийной идеологической линии, но здесь оно впервые высказывается открыто и агрессивно. Это требование было сформулировано Сталиным, наверное, как идеологический противовес известному послаблению террора, которое наступило в 1939-40 гг. Я могу даже представить себе, какая рациональная причина могла быть у Сталина для выдвижения этого требования. Дело в том, что в предыдущие годы массового террора содержание письменных или устных высказываний никак не было связано с репрессиями, поскольку большинство тех, кто был репрессирован, допускали лишь самые верноподданнические высказывания и тем не менее были репрессированы. Теперь, когда прекратилась массовая кампания, понадобился некий формальный признак для обоснования того, что человек может быть арестован. Одним из важных таких признаков стало наличие в его высказываниях того, что можно будет считать враждебным подтекстом. Соответственно, происходит соответствующая переориентация литературной критики.
23
Неправленая стенограмма выступления И. В. Сталина на совещании в ЦК ВКП(б) о кинофильме «Закон жизни» по сценарию А. О. Авдеенко. В книге: «Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б) — ВКП(б), ВЧК-ОГПУ-НКВД о культурной политике 1917–1953 гг.». М.: Международный фонд «Демократия», 1999. С. 451.
Мы оставили тему литературной критики в двадцатых годах, поскольку тридцатые годы — это время измельчания литературной критики, её униформизации, потери ею общей перспективы литературы. И тем не менее в этой сфере существовало одно важное направление, которое было достаточно влиятельным, чтобы вызвать партийный гнев в 1940 году. Более того, это направление пыталось, подобно тому, как в конце десятых и в начале двадцатых годов это делали формалисты, сочетать занятия теорией литературы с актуальной литературной критикой. Речь идёт о группе литературных критиков, работавших в журнале «Литературное обозрение», а также в единственном в СССР литературоведческом и специально критическом журнале «Литературный критик». Наиболее значительными фигурами среди участников «Литературного критика» были философ и литературовед Георг Лукач (1885–1971), его молодой ученик Михаил Лифшиц, рано умерший талантливый литературовед-компаративист Владимир Гриб, а также замечательный писатель Андрей Платонов.
Я только что сравнил группу «Литературного критика» с формальной школой. Сравнение это верно лишь в очень общей форме. Что же касается конкретных выступлений, исследований, их влияния, то здесь, пожалуй, вырисовывается картина, скорее, не похожая, а контрастная. Во-первых, формалисты все до одного были прекрасными теоретиками, а также великолепными исследователями конкретных произведений и яркими критиками. Критики группы «Литературный критик», в основном, отличались именно на поприще критики, и здесь заслуги их были весьма велики. В отличие от формалистов поэтикой они не занимались. По моему мнению, их влияние как на критику, так и, особенно, на актуальный литературный процесс было весьма велико и плодотворно. Что касается их вклада в чистое литературоведение и в теорию литературы, то здесь, на самом деле, приходится говорить лишь об одной по-настоящему значительной и влиятельной фигуре — о Георге Лукаче. Вклад остальных носит чисто исторический характер в том смысле, что остался навсегда заключённым в узкие рамки того короткого исторического отрезка, в котором протекала их деятельность.