Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)
Шрифт:
Ночевали на нарах рядом, а наутро из-за наружной стены стало доносить из репродуктора стенающую музыку. Вскоре весь лагерь знал — умер Сталин. Его смерть совпала с освобождением из режимной бригады, и я втайне усматривал в этом некое знамение.
Внешне как будто ничего не изменилось. По-прежнему все ходили на работу. Я - на жилстрой с бригадой, где был Владимир Павлович Эфроимсон, и первое время вообще ничего не делал — поблажка бывшему режимнику. Потом вместе с В. П. Эфроимсоном стал брать пробы раствора - должность строительного лаборанта — работа плевая. А лагерь бурлил. Удивительные пошли дни. Каких только разговоров и слухов не было.
В один из дней рухнула, подмытая вешним ручьем стена между третьим и первым лагпунктами. Все это восприняли как многозначительное предзнаменование. Но
Огромную и совершенно из ряда вон выходящую активность развил Авиром. Говорил он открыто и откровенно удивительные вещи в лицо офицерам-начальникам: «Вы сейчас должны открыть ворота и всех нас выпустить, если хотите остаться на своем месте и не отстать от событий. Вам здесь скоро делать будет нечего. Вы здесь окурки будете подметать, ведь у вас нет никакой специальности. А нас здесь не будет». Растерянное начальство не знало как реагировать на такую дерзость, а за Авиромом, как за мессией, ходила толпа.
Удивительную, гипнотическую власть на далекие расстояния имел Сталин. Кончился он — властьимущие почувствовали свою неуместность, почувствовали, что их система заколебалась.
У Миши Кудинова с Авиромом был спор, который я разнимал. Авиром утверждал, что к осени мы будем дома. Миша сомневался. В заклад шла посылка Авирома, если он проигрывал, а Миша, если проигрывал, обязывался поить участников спора в ресторане «Прага» в Москве. Интересно, что оба оказались правы — осенью мы были еще в лагере, но позже все оказались дома — все, кроме Авирома. Как я уже говорил, летом 1954 года он скончался в лазарете от гипертонии, так и не увидев свободы. Уже в Москве на квартире у Владимира Павловича я познакомился с вдовой Авирома, пожилой, тихой женщиной, которой много рассказывал о ее муже, таком странном и противоречивом человеке. Миша Кудинов, вспоминая те времена, как-то добавил еще одну черточку в портрет этого человека. Однажды Авиром обратился к нему с таким предложением: «Нам надо повлиять на свою судьбу, надо обратить внимание на наше бедственное положение. Нужна кровь. Я первый пойду на зону, но надо, чтобы со мной было больше людей», — то есть предлагалась провокация со стрельбой. Мишу он убеждал собрать такую команду. Миша наотрез отказался.
Весной того же года Владимиру Павловичу Эфроимсону предложили заведовать лазаретной лабораторией. Когда он мне это сообщил, я сказал: берите меня в помощники. Через некоторое время он стал заведовать той самой лабораторией, из которой его выжили коллеги в 1950 году. Чуть позже у меня состоялся разговор с начальницей лазарета, капитаном медицинской службы Кларой Аароновной Файнблут. Эта встреча была устроена, конечно, Владимиром Павловичем. Начальница спросила, где я работал все это время, и что я могу делать в лаборатории. В конце разговора сказала, что все анализы, сделанные мной, будет подписывать Эфроимсон. Доверяли ему, а не мне; надо мною тяготело долгое пребывание в режимной бригаде.
Глава 8. В ЛАБОРАТОРИИ ЛАЗАРЕТА
Итак, с довольно глубокого дна я вдруг поднялся до придурка средней руки, человека весьма привилегированного сословия, живущего по лагерным понятиям, в идеальных условиях. Но это сторона внешняя и, конечно, не главная. Моя теперешняя работа стала очень походить на практикум, который мы, студенты, проходили в университете: приготовление препаратов, работа с микроскопом, чтение умных книг, а в свободное время — присутствие на интересных операциях — это уже собственная инициатива. Лазаретная бригада — № 120 — весь обслуживающий персонал — жила при лазарете в отдельной комнате с нарами. Врачи жили по отделениям. К тому времени, спустя три года, когда я вновь сюда попал, лазарет представлял собой миниатюрный поселочек из трех бараков, отделенный стенами
Богдан сел по следующему довольно характерному делу. В конце войны после освобождения Украины его призвали в армию. Он был единственным сыном одинокой матери, а отец пропал еще в 1937 году. Бдительный «ОКР смерш» части, где служил Богдан, почувствовал в нем «врага». Богдана арестовали и начали шить дело. Но дело никак не шилось. Тогда Богдану, которому было восемнадцать лет, связывали руки и выводили расстреливать — завязывали глаза и палили из автомата. Парень подписал все, что от него требовали, и поехал в лагерь. Приговор прочитали ему в лагере — десять лет ИТЛ.
Богдан учил меня разным профессиональным хитростям, как помочь человеку лечь в лазарет, или чтобы его не выписали. Техникой этой он владел в совершенстве. Позже, когда Богдан вернулся в лабораторию, он при мне обвел вокруг пальца начальника лагерной санчасти капитана Каплинского у него же на глазах. В лазарете лежал мнимый больной, и лагерное начальство это подозревало, а Каплинский стал проверять. В его присутствии Богдан взял кровь из пальца, а Каплинский стал считать под микроскопом лейкоциты и насчитал даже больше, чем было в богдановском анализе. Богдан взял крови вдвое больше, а развел ее тем же объемом разбавителя. Этого начальство не могло сообразить. «Больной» был оставлен.
Доктор Бубнов, выживший в пятидесятом году Владимира Павловича из лаборатории, числился инвалидом. Очень редко он появлялся в лаборатории за каким-нибудь пустяком со слабой, но медовой улыбкой на лице. Владимир Павлович встречал его более чем сухо, хотя и вежливо.
В лагере боялись дизентерии, поэтому подозреваемых клали в лазарет сразу. Заключенные это знали и симулировали, а в амбулаториях на лагпунктах это тоже знали и посылали санитара, прежде чем положить в больного, удостовериться в туалет. В лазарете же анализ должен был подтвердить болезнь. Однажды в таком образчике я увидел капли жира, что и написал по простоте душевной. Богдан корил меня за это — понос был вызван жиром, а я, вроде, разоблачал это. Хорошо, что все обошлось — анализ был вовремя изъят. Очень тонко можно было симулировать желтуху, вернее, имитировать.
Для начала мочу брали от настоящего больного, благо такие не переводились на лагпунктах. Кандидату в больные передавали таблетки акрихина, чтобы пожелтеть. Но акрихин не окрашивал глазные яблоки. Поэтому его раствор закапывали в глаза. Когда такой больной ложился в лазарет, в лаборатории в пробирку с его кровью добавляли кровь настоящего больного.
Однажды таким желтушником я сделал по его просьбе сотоварища по режимке Федю Кузнецова, плотного здоровяка, человека простецкого, но с юмором. Пролежал он тогда довольно долго. Инфекционным отделением заведовала крупная и очень толстая еще сравнительно молодая женщина, жена нового начальника санчасти. Фельдшер хирургического отделения Тенгиз Залдастанишвили прозвал ее «тетя Лошадь», и прозвище привилось. Она была равнодушным и, я бы сказал, злым человеком. Но ей было скучно, а Федя своими разговорами и поведением ее развлекал. Между ними установились такие отношения, когда госпожа позволяла существу низшему развлекать себя. Оба вели эту линию. Однажды Федя, запыхавшись, прибежал на крики больного-умалишенного (я упоминал уже, что в инфекционном отделении держали этих несчастных) и так объяснил свое появление на крик: «А я думал тут вас... тут с вами что-то делают. В таком случае меня зовите». Тете Лошади это понравилось, и она не спешила выписывать Федю, не обращала внимания на желтые подтеки, которые иногда появлялись от неосторожного закапывания акрихина в глаза.