Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)
Шрифт:
Жизнь наша в тюрьме становилась тягостной: прогулок не было, была строгая изоляция по камерам — режим полукарцерный. Вечерами, когда выгоняли во двор на поверку, люди бежали в уборную по-большому. Стали поговаривать о протесте. Для этого существовала только одна действенная форма — голодовка, голодовка коллективная. На одиночные голодовки начальство обращало мало внимания: «Голодай, хрен с тобой, тебе же хуже будет». И только дав наголодаться вволю, если ты сам к этому времени не снимал голодовки, шло на компромиссные уступки.
В тюрьме нас было около трехсот человек. На одной из вечерних поверок условились: завтра еды не принимать, требовать высокое начальство. Утром все камеры отказались взять хлеб и горячее. Вскоре пришло лагерное начальство, кто-то из офицеров: «Почему не принимаете еду?» — «Сами знаете, пусть придет начальник лагеря Чечев». С тем начальство и ушло.
На следующее утро часов в десять по коридору передали, что во двор вошло большое начальство во главе в полковником Чечевым. Видно, коллективная голодовка всей тюрьмы встревожила их. Вошли в первую от входной двери камеру. Все заключенные лежали на нарах. Какой-то чин скомандовал:
«Встать!» Никто не шелохнулся. Чечев, посмотрев на это, изрек: «Двадцать суток карцера», — и отправился в следующую камеру. Там обошлось спокойнее, все встали и на вопрос, почему объявили голодовку, стали многоголосно объяснять: «Прогулки лишили, в баню не водят, вши завелись...» и т.д. и т.п. Чечев зашел еще в одну-две камеры. Все то же. По остальным уже ходили чины поменьше. В каждой камере разговор кончался вопросом: «Голодовку снимаете?» — «Конечно, какой разговор, нам прогулку и все такое».
В тот же день мы уже ели казенное, а все камеры были открыты, и открыта дверь на двор. Следующие дни нас начали по одному вызывать к сравнительно мелким начальникам и спрашивать каждого конкретнее. Эти опросы имели целью, по-видимому, не только уточнить, кто за что сидит в режимке, и почему объявил голодовку (все понимали, что за это и срок могут намотать, и потому отвечали: «Все объявили, а я, что? Буду отказываться?»), но и найти зачинщиков. Но вызывали не всех. Меня не вызывали.
Верхом либерализации нашего режима был показ кинофильма. Показали его в самой большой камере, разобрав для этого нары. В выборе фильма не мудрствовали и дали, что было — замечательную австрийскую кинокартину «Петер» с красавицей Франческо Гааль, которую я видел еще до войны. До чего же этот фильм не вязался с той обстановкой, где мы жили, где его смотрели — как жизнь марсиан!
Через некоторое время большую часть режимников перевели в четвертое лаготделение, располагавшееся по другую сторону рудника. Убыл туда и один из нашей четверки — Иван Волгачев. Некоторых выпустили в зону, в том числе, и Мишу Кудинова. Нас осталось сто человек.
Вышедшие в зону держали с нами хорошую связь. Она состояла в том, что через высокую стену нам бросали «кешары» — мешки и свертки с едой. Дежурные надзиратели за ними охотились, но вяло. А вскоре нас стали выводить на карьер, что против зоны, выводить с пулеметом, чего раньше не было. Такой знакомый, маленький ДП-ручной с диском ставили метрах в ста от нас, а около него — солдат. Так, под пулеметом нас принимали, под пулеметом вели на карьер (это помимо обычных автоматчиков) и вновь сдавали в лагерь вечером. И вывод и приемку делали, когда все бригады были уже на работе, так что у ворот мы всегда были одни. С нами ходил теперь уже не один, а два надзирателя, которые, не стесняясь, давали нам понять, что в карманах у них полно наручников. Иной вынимал такую блестящую штучку — два плоских кольца из нержавейки, соединенных короткой цепочкой, и покручивал себе на пальце. А один молодой надзиратель стыдился их обнаруживать и, отворачиваясь от колонны, перекладывал наручники из кармана в карман или делился ими с другим надзирателем. Но до наручников дело, в общем, не доходило. Как и пулемет, они были скорее моральным устрашением да еще выполнением какого-то параграфа некой инструкции.
Однажды на карьере один из надзирателей за что-то взъелся на украинца по фамилии Мельник и пригрозил наручниками, а когда нас стали снимать с карьера — пытался выхватить его из рядов и надеть наручники. Конвой был равнодушен к происходящему — другое ведомство — а бригада начала роптать. Надзиратель отложил до приема у лагеря, где надзирателей куча. И вот мы у зоны. Считают по пятеркам, пятерки стоят плотно, и Мельник
Все это произошло стихийно, никто ни о чем не сговаривался. Все были возбуждены, и понимали, что так это не пройдет. Но прошло. Правда, вскоре пришли и вызвали по фамилии Мельника. У нас их было двое: герой происшествия — маленького роста западник, говоривший вместо «карцер» — «канцер», и другой, тоже украинец, долговязый парень. На вызов пошел долговязый. Надзиратель его не признал. Да к тому же он номер со спины записал неправильно — некоторые из них были не шибко грамотны. Дело замялось — надзиратели показали себя большими шляпами. Рассказывали, что когда толпа режимников ворвалась в зону и освободила своего, некоторые придурки стали разбегаться.
Вообще, малограмотность надзирателей была не редкостью. Был у нас такой случай, когда в режимку пришел надзиратель с бумажкой и стал вызывать по фамилиям, но споткнулся на первой. Наконец разобравшись, позвал: «Сульфидинин» (надо вспомнить, что препарат сульфидин был тогда популярным средством от гонореи). Такой фамилии у нас не было. Подошедший Иван Волгачев увидел, что там написано «Софидиани», но промолчал, и надзиратель ушел ни с чем. Кстати, этот Софидиани попал в лагерь в группе студентов Тбилисского университета. Остроумный Борис Ольпинский так охарактеризовал его суть: греко-немецкий грузин еврейского толка и турецкой ориентации (мать Левы Софидиани была немкой). Надо сказать, что у Левы иногда возникали странные планы. Например, когда в ларьке почему-то появился горчичный порошок. Лева купил его чуть не килограмм делать горчицу и продавать любителям. Любители были, но горчицу не покупали.
Кончился февраль 1953 года, начинался март. Мы все ходили на тот же карьер. Работы с нас большой не спрашивали, и мы потихоньку ломали камень. Карьер этот лежал на склоне небольшой возвышенности, и с него хорошо был виден весь лагерь, стена которого была от нас метрах в двухстах. Правее вплотную к лагерю примыкала территория дивизиона со зданиями-казармами, клубом, домами семей офицеров. Перед клубом на столбе висел репродуктор, и, если ветер дул в нашу сторону, оттуда бывала слышна музыка радиопередач. С некоторых пор мы стали замечать, что к двум часам дня под этим столбом собираются люди, слушают передачу и потом медленно расходятся. У нас два часа дня, в Москве двенадцать, время передачи последних известий. И так каждый день. Что это? Строились всякие догадки: война? снижение цен? Спрашивали надзирателей — те молчали или отшучивались. От друзей из зоны никаких вестей. Правда, мы особенно и не запрашивали.
Пятого марта после работы мы расположились по камерам отдыхать. Вдруг в кормушку голос надзирателя: «Трубецкой есть?» — «Есть». — «Приготовиться с вещами».
Чудо! Выпускают из режимки, в которой я пробыл с середины декабря 1950 года.
Попрощался с сокамерниками, вышел на лагпункт. Меня невольно удивила его кипучая жизнь после тюремной тиши: сновали работяги, проехала фекалевозка, двигались редкие надзиратели, в окнах бараков огни — уже темнело. Я был выписан на первый лагпункт и, пройдя с надзирателем весь третий, стал стучаться в железные двери, через которые меня проводили в свое время в режимку. Первого, кого я встретил из знакомых, был Миша Кудинов. Он радостно сообщил мне совершенно сногсшибательную весть: «Андрюша, Ус подыхает! Вроде бы уж совсем. Слушай завтра музыку, по ней все ясно будет!»