Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:
… И вот Любим стал за могильщика. И сейчас, дожидаясь дневного урока в солнечное радостное утро, царский стремянный как-то выпал из своего послушания, к которому не то чтобы притерпелся, но чувствовал к нему порою веселость и злорадство; погребая очередного мятежника, Любим будто свечи ставил себе во здравие и благополучие… Да и как не торжествовать? Ведь отмстилось! Господь долго попускает проказнику, но наказывает люто. Вот и суетящимся ныне по стенам, творящим вседневный лютый грех, может, часы осталось скоротать на белом свете, и он, Любим-могильщик, надежно упрячет
Тут во дворик Успенской церкви завернул сотник Ивашко Шадра; с раннего утра уже захмелен, чуб на лбу свернулся потными кольцами, под тускло-зелеными глазами сине от недосыпа. Стегнул по сапогу нагайкой, с хрипотцой, лениво процедил:
«Чего разлегся, лопата навозная! А ну встань, скотина худая!»
Пнул Евтюшку, а пленника будто и не разглядел.
«Будет тебе пинаться-то, – пробубнил Евтюшка, однако нехотя сшевельнулся и сел, обвалившись о стену. – Не с той ноги, знать, встал, иль ночью не по шорстке пришлося?»
Шадра не нашелся сразу, чего ответить, и перекинулся на полонянника:
«А ты чего развалился, царева ж… Свежины ждем? Прокислого абы протухлого уже и не жалаим?»
Сотник крутнулся на каблуке, с протягом рассек нагайкой воздух; сыромятный хвостик, добро вымоченный в кислом молоке, с вплетенной свинцовой пулею просвистел возле уха стремянного. Но Любим не сморгнул даже, только перекатился на другой бок, половчее подложив под себя полу кафтана.
«Скоро и ты за има, раздевулье х… Я тебе прокиснуть не дам. Скину в ямку да сверху пригружу каменем пуд на двадцать. Чтобы не утек, сатанин выб… Иль ты, зуек, позабыл, что я – Медвежья Смерть? Со мною-то и сам государь не шучивал прежде. А ты пред им – могильный червяк…»
«Это я червяк? – изумился такой наглости сотник и затрясся от гнева, схватился за крыж сабельки, обтянутый волоченым серебром с чернью; богатые ножны обложены сафьяном и обсажены дорогим каменьем. – Я таких, как ты, коньих калых, ссекаю на полти…»
Вскричал, но саблю достать замедлил; словно бы застряла та во влагалище, туго вогнанная.
«Ты – червочка, поганый вонючий червяк. Моржу затычка. Гнилой эфедрон. А ну, махни-ка железкой трухлявой, дай почувствовать твою руку, недомерок. И неуж мужиком народился?»
Любим решительно уткнулся лбом в травяной клоч, подставил под удар бугроватую, как березовый окомелок, медяную от солнца и ветра шею, почти сливающуюся с валунами плеч.
«Только не промахнись, – прохрипел. – Ино раздавлю, как муху…»
«Охолонь!» – вдруг насмешливо раздалось над головою.
Любим встряхнулся, как бы от дремы, почувствовал, как тягучий склизкий холод отпрянул от спины; будто на льду проспал ночевую на выволочном промысле. Значит, в душе-то побаивался дурня.
Скосил глаза. Над ним стоял, широко разоставя ноги в смазных бахилах, городничий Морж. Густая смоляная борода, битая сединою, свалялась в кольца, червленые толстые губы горят, как вишенье.
«Ты чего, Ивашка, людей невольных томишь? Ты чего, дурень, взыграл? Коли просят чего, дак дай! Взнял саблю над головою, выдернул голубушку из постелей,
Любим вздохнул, снова улегся на бок, сплюнул на сапог атаманца. Морж спокойно вытер плевок о порты Евтюшки.
«Бать-ко, а чего он… – нарочито заканючил Шадра. – Покойнички тухнут, прибрать бы надобно, а он разлегся, как пес на случке…»
«Дурак, святые не тухнут! – окоротил Морж и подмигнул Шадре. – Тухнут лишь боровы окладенные, ежли им мошну выпотрошить. Эй, вставай, стремянный. Разоспался? В монастыре ужну надо заслужить. Не у тещи, знать, на блинах. Не дразни Моржа, сидючи на вилах…»
«Я терпеливый. Сокольим помытчиком был и привык терпеть. Я дождусь своего часа», – пообещал Любим.
«Дождесся, хах-ха. Недолго осталося. Может, нынче и для себя ямку спроворишь, такой ловкой, – сыто гоготнул Морж и вроде бы с игрою, шутейно, но жестко, со скрытой злобою ударил невольника по плечу. – Ну и бугаина. Руку-то отшиб. Дубовый, что ли?»
Нарочито подул на ладонь и вдруг локтем двинул под ребро.
«Не щекочи, шпынь болотный… Ой, щекотно-то как!» – засмеялся Любим, перемогая сквозную боль, доставшую до печенок. – Не кулаки у тебя, а масленые оладьи».
Новый крутой разговор вдруг стал затягиваться в тугой узел; каждый досадил, ходил гоголем, не хотел уступать другому; коса нашла на камень, но стремянному в его положении не было никакого резона высоко задирать шапку. Но и другое верно: лишь для виду поддайся, живо поставят на все четыре кости, и хоть с колен-то и подымешься однажды, то вовсе с иным сердцем.
Тут привели из общежительных келий брата Феоктиста. Он едва волочил ноги, обутые в железа; голые плюсны сбиты в кровь; о вытончившееся с голода лицо, казалось, можно обрезаться. Год тюрьмы крепко обтесал монаха. Молча обнялись, трижды поцеловались.
«Ты, Евтюшка, гусей не дражни волею, – сурово пригрозил Морж. – На то и щука в заводи, чтобы ерш не дремал. Как бы местами не поменяться. Слышь ты меня?»
«Ну, слышу, бат не глухой», – огрызнулся Евтюшка, не пугаясь городничего. Косенькие глазки его задиристо сверкнули.
«Съест он тебя. Видит Бог, съест», – с тоскою сказал Феоктист, провожая взглядом городничего. Тот уходил валко, грудью пробивая воздух, как невидимую валунную стену; подле него Ивашка Шадра казался березовой дрючкой.
«Бог не выдаст, свинья не съест, – весело отмахнулся Любим. Перепалка взбодрила его, словно молодильной водою окатили в груди. – Запрячем вора подальше, чтоб от чертей не сбежал…»
Вошли в Успенскую церковь. Хоронили уже давно без гробов, и убитый монах был завернут в саван с головою, наружу торчали лишь стоптанные мозолистые ступни. Любиму вдруг захотелось дурашливо пощекотать покойника за подошвы, чтобы злодей скакнул с лавки и побежал в могилку сам. Братья помолились, Любим стянул колпак и вытер лицо, согнав неуместную улыбку, и посуровел. Взял покойника под мышку, как лодейный парус, свернутый в трубу, и пошел прочь. Феоктист поплелся следом, придерживая усопшего за пятки.