Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
– Ну как ты не понимаешь! – возмущалась Елена – аж спрыгнув от возмущения (ну и еще немножко – от любопытства в связи с анонсом орехов) с подоконника – второго относительно свободного, расчищенного места в комнате кроме дивана – поскольку письменный стол теперь и креслице радом с ним, и левый подоконник, были завалены еще и Крутаковскими, привезенными им из дому книгами. – Как ты не понимаешь!
– Ррраскажи мне, чем она хоррроша! Я не вижу! – нагло переспрашивал Крутаков, увлеченно пытаясь длинным острым ногтем подцепить заштопанный намертво поперечный шов на холщёвом мешке – судя по дальним наблюдениям Елены, кажется, почтовом.
– Ну ты издеваешься, что ли, Крутаков! – всерьез сердилась, от его подначивающих вопросов, Елена, одновременно неотрывно уставившись на мешочек тоже. – Как ты можешь не чувствовать, насколько она прекрасна, после всего того, что я тебе про нее рассказала?! Есть вещи – хорошие сами по себе! Даже если в данную секунду они никак не проявляются! Они – хороши по свой сущности!
– Ну
– Крутаков… Ну это же… Это же так же, как… – в бессильной ярости пыталась переспорить его Елена, усевшись обратно на подоконник. – Это же… Так же как… Как бутон крокуса – он прекрасен сам по себе! Тебе же не взбредет в голову переспрашивать меня, чем хорош бутон крокуса! Я знаю, что когда бы этот бутон ни распустился – он будет прекрасен! Я просто чувствую, как Анина душа прекрасна – и всё! Я вижу, как прекрасна ее душа – так же как бутон крокуса!
– А вот прррро крррокус – это уже лучше… – нагло хохотал Крутаков. – Грррубовато, конечно – но все ррравно лучше. Да-а-арррагуша, ты не пррритащишь из кухни ножик – лень черррез дебррри прррыгать – тебе там быстрррее… – и только сейчас, отойдя от всполоха раздражения, отгорячившись, глядя в смеющиеся глаза Крутакова, Елена понимала, что задирался он сознательно – а теперь наслаждается тем, что она, разозлясь на него, выразила себя, наконец, до последнего крокуса. – Видишь ли, недостаточно пррро перррсонаж сказать, что он «хоррроший» – пррравда ведь? – невозмутимо продолжал Крутаков. – Ты ведь это понимаешь? А Дьюрррька? Дьюрррька у тебя – какой перррсонаж – положительный – или отрррицательный? – опять дразнился ей вслед Крутаков, когда Елена злобно уходила в кухню на поиски холодного оружия.
– Дьюрька? Не знаю пока… Уютный… – рассеянно отвечала Елена, медленно продираясь сквозь книжные лабиринты к дивану с тесаком. – И вообще, Крутаков, это все неправильно – невозможно оценивать героев внутри искусственно суженных рамок. Хорош герой или плох – вообще могут знать только ангелы, после того, как человек пришел на небо с земли. Мы ничего ни про кого не знаем, на самом деле… Это устаревший примитивный подход к теме, к литературе вообще – пытаться сузить рамки земной жизнью!
– На-а-ахалка… – довольно хумкал Крутаков, аккуратно взрезая мешок бережно переданным ею ножом и тяжело роняя мешок обратно, вниз, возле себя, по левую руку, рядом с диваном, на паркет.
– Нет, ну то есть про некоторых гадов, конечно, все понятно заранее… – тут же смеясь, поправлялась она, с легкой обидой глядя на откровенно маленькую кучку миндаля в скорлупе, которую ей Крутаков, зачерпнув, в горсточке, передавал.
Из-за того, что Крутаков захватил крутейшую, удобнейшую, шикарнейшую, гигантскую хиппанскую подушку, подбитую под ним в изголовье, как гора, Елене пришлось довольствоваться сваленными в кучу, по правую руку от него, подушками простыми – обшитыми пестрыми ромбиками – кусками ситца. У Юли был какой-то явный талант – если не сказать неодолимая страсть – все обшивать – даже стены в комнате вокруг были обклеены не обоями, а светлой очень плотной льняной холщиной. Холст – светлый, тяжелый, отбеленный, заменял и занавески – одним куском – на каждое окно. Мешочек же с орехами, и вправду оказавшийся с сургучом, почтовым, выглядел сейчас неким приложением к этим стенам.
– Дррруг Юлы какой-то из Крррыма ей прррислал… – пояснял Крутаков, держа орех над книгой – составив джинсовые коленки перед собой домиком. – Вторррой мешок между прррочим. У Юлы выдеррржки не хватило – выжрррала перррвый – и рррешила махнуть лично туда, где такое рррастет. Нифига не сезон пррравда сейчас пока еще, – деловито раздризгивал Крутаков ногтями верхнюю миндальную скорлупку – матовую, как будто присыпанную мельчайшим золотистым песком, с береговым рельефом в мелких продольных волнах – и под ней уже виднелась скорлупка настоящая – жесткая, гладкая, но в ноздреватых дырочках, выделанных как будто иглой.
Мешочек с сургучом, посылки из Крыма… Елена моментально вспомнила нестерпимый, удивительный, раздиравший переносицу и лоб, ярко-желтый айвовый запах – насквозь пропитывавший Крымские посылки, которые Глафира иногда (с проводником – так что приходилось ездить на вокзал) – получала из Крыма от троюродных родных, осевших, после бегства Матильды из Минусинска, в маленьком буйно-акациевом городке у самого Черного моря – Кераимиде; и – мгновенно зримо очутилась в уже залитой запахом айвы Глафириной крошечной кухне в Замоскворечье: белый сервант справа – впереди крошечный столик, вдоль окон, с раскатанным тестом (Глафира, стоя боком к ней, граненой рюмочкой, выдавливает из теста кружочки на вареники с творогом), слева – холодильник, в уголке за ним раковина, а рядом, впритык к раковине – еще один сервант – где, в нижнем, захлопнутом белоснежными воротами этаже, хранятся – в колористическим разнообразии – словно драгоценности на цыганский лад – по-настоящему оценить которые можно только выставив сокровища на подоконник, на солнце, – преображенные дары из Глафириного Ужаровского сада в прозрачных сткляночках – с обязательной вощёной бумажкой,
– Ну подожди же – дай сварю варенье! – худенькая Глафира, не успев даже вымыть руки от сыпкой муки, обтерев наскоро кухонным куском хлопка, висевшем у нее, спереди, за пояском халата, подскочила и гладила ее по голове. – Айву нельзя так есть…
В Крыму, некогда, после спасения Матильды из Минусинска (Матильда примеривалась-примеривалась к переполненным русскими беглецами, в Турцию и Грецию отходившим кораблям, – да так и не сумела решиться уехать на чужбину с родины), жизнь у Глафиры даже под большевиками была почти барская – свой большой двухэтажный деревянный дом, недалеко от моря. Жених Глафиры, Георгий, воевавший у Колчака, был убит в Екатеринбурге красными. А брат же его – редкостный хлыщ Савелий (как выяснилось – уже, увы, слишком поздно – пройдоха, приспособленец, находивший, как подмахнуть, ради сохранения шкуры, любой власти – хоть зеленым, хоть Петлюре, хоть Ленинюре – тайком переметнувшийся к красным в Екатеринбурге – почуяв, что те успешно наступают, и вот-вот займут город – и, когда-таки красные банды город заняли – чуть ли не бывший виновным в расстреле собственного брата – как говорили потом уцелевшие земляки, – и как минимум не попытавшийся его защитить – как признавал и сам Савелий) проведав, что они в Кераимиде, примчался свататься к Глафире и, когда та, не зная еще всей этой истории, из ностальгии по прежней жизни (ну как же – земляк, родной брат расстрелянного жениха), согласилась, – устроился так, чтобы от большевистской власти получить в Кераимиде пост главного инженера (с высшим образованием в услужении у новой, незаконной власти людей тогда еще было мало). Дом содержался Савелием (из-за его связей) с богатым размахом, была прислуга – однако в первый же год замужества Глафира обнаружила, что всю женскую часть прислуги придется разжаловать – из-за того, что Савелий, одержимый патологической, болезненной манией, не давал ни одной из работавших у них девушек проходу. Осознала, в каком кабальном, унизительном браке оказалась, Глафира уже слишком поздно – после того, как родила первого сына – и, по какой-то глупой кротости, из-за ложного чувства «ответственности» перед жившей с ними матерью (которой ни слова про гнусь Савелия – тоже из-за какого-то идиотизма – не говорила), и из-за испуга за сына, на развод сразу не решилась. Будучи пойманным с поличным – на попытке прижать очередную девушку в углу – Савелий, как последний подонок, лил слезы, клялся, что это первый и последний раз, грозил, что покончит с собой, если Глафира от него уйдет, кричал, что Глафиру любит. В общем, вся эта погань продолжалась до начала второй мировой – когда – по какой-то неизвестной причине, к Савелию начали наезжать визитеры из Москвы – и усиленно приглашать переехать «с повышением» и «с улучшением жилищных условий» на работу в Москву. Будучи к тому же еще и законченным трусом, и зная о терроре в Москве, Савелий, всеми силами от переезда туда отбрехивался – до самой последней невозможности. И вот – эта невозможность настала. Переехать «приказало начальство». Предоставив, впрочем, в Москве жилье – квартиру одного из вышвырнутых – в неизвестном направлении – не известно, не на тот свет ли – старых жильцов. Матильда, как будто почувствовав неладное, от переезда из Крыма в Москву наотрез отказалась – и прожила там, в результате, до окончания войны.
Когда грянула война Советского Союза со вчера еще любимым союзничком и подельничком по переделу Европы – Гитлером, стало ясно, что для Савелия, с его недюжинными инженерными талантами, присматривали место в инженерных войсках.
Савелий до смерти испугался за собственную задницу – и решил пустится в бега, пытаясь избежать отправки на фронт: выехал из квартиры и прятался – у кривой-косой страхолюдины-уборщицы (которую согласилась за год до этого – ввиду откровенной уродливости и мужиковатости той – нанять Глафира).
В позорном октябре 1941-го, когда немцы атаковали Москву с воздуха, и наступали с суши, а все партийное и советское начальство во главе со Сталиным браво паковало чемоданы, готовясь, как крысы, дать драпу из столицы, – в царившей вокруг поголовной панике, когда закрыли метро, и мародерствовали бандиты в закрытых магазинах, Глафира, с тремя маленькими детьми (меньшая, Настя, успевшая в Кераимиде только родиться, и тут же перевезенная в Москву – была посажена в коляску), вышла на Волоколамское шоссе и пошла куда глаза глядят – хоть в любую деревню – прятать детей от бомбежек. Обещав при этом Савелию немедленно прислать ему весточку, как устроится.