Рассказ о непокое
Шрифт:
Через минуту трубку снова взял Рыльский:
— Мы едем сейчас к вам. Вы где будете: в редакции или в столовой?
— Буду ждать в вестибюле главного корпуса.
Я позвонил Яновскому (он редактировал журнал "Українська література"), в нашей редакции работал Зегер, старинный друг Павла Михайловича, и втроем мы перебежали заснеженный двор Партизанского штаба, петляя между машин, на которые грузили длинные тяжелые свертки с парашютным устройством на конце: литература, продукты, рации, оружие — все, что сегодня ночью сбросят с самолетов в тылу врага на партизанские
И вот дверь с улицы отворилась — и вошли двое: Рыльский и щуплый человек в кожушке, ушанке и валенках. Вишня! Павла Михайловича нельзя не узнать, в каком бы неожиданном одеянии он ни появился перед вами.
Яновский снял шапку и поклонился до земли. Потом мы обнимались, глядели друг на друга. И молчали.
Да, это был Вишня. Точно такой, как и десять лет назад, — вот только немного похудел, немного больше стало морщин, и глаза… глаза были немножко не те… Глаза стали словно меньше, а "человечки" в них — темнее… Как будто Павло Михайлович смотрел издалека. Это был настороженный, несколько, может быть, недоверчивый взгляд — взгляд-вопрос: а как вы ко мне отнесетесь? А?..
Этот взгляд резанул ножом по сердцу…
Как можно скорее все сделать, чтоб этот взгляд исчез, чтоб от него не осталось и следа! Только, когда этот взгляд исчезнет, уйдет в небытие, — только тогда можно будет сказать, что Вишня вернулся, что начал жить нормальной человеческой жизнью…
Потом мы пошли к постпреду: надо же было представить начальству нового члена нашей украинской "колонии" — узаконить его, так сказать, в его новом бытии; проделать разные формальности, в частности — получить для Павла Михайловича талоны на обед в столовой Партизанского штаба, карточки на хлеб.
Вишня шел, а потом сидел в глубоком кожаном кресле перед столом постпреда все такой же, все с тем же притушенным взглядом.
Забавно-горестная деталь: постпред выдал ему все надлежащие карточки и талоны, а затем достал из ящика письменного стола большую сотенную коробку папирос "Казбек" и положил ее перед Павлом Михайловичем. Вишня взглянул на коробку — удивленно, потом на постпреда — недоверчиво:
— Это — папиросы?
— Папиросы.
— Сотня?
— Сотня.
— И это все… сразу… мне?
— Вам, Павло Михайлович. Курите на здоровье! По карточкам тоже получите, а это, так сказать, презент для первого знакомства.
Вишня посмотрел на всех нас — на каждого по очереди, в глазах его блеснула смешинка-искорка — и вдруг засмеялся: засмеялся своим настоящим, обычным, десять лет не слыханным, "вишневым" смехом: хе-хе-хе-хе-е-е! Он улыбался до этого уже не раз, но то была улыбка не его — улыбка с чужим взглядом, усмешка горькая и несмелая. А это уже не улыбка — смех, и смеяться так умел один Вишня: то ли смеялся, то ли только фиксировал "наличие смеха" в скобках, так сказать — актерское a parte: и смех и не смех, а насмешка над собой. Но всем, кто был рядом, становилось смешно до смерти.
Милый Вишня! Он уже "возвращался", он уже был почти здесь!
Потом мы пообедали и все вместе отвели Павла Михайловича в выделенную ему временно —
Был уже вечер. Все — Рыльский, Яновский, Зегер — ушли, задержался еще на некоторое время только я: у меня был ночной пропуск.
В комнате, кроме койки, покрытой одеялом, ничего не было, и мы с Павлом Михайловичем сели на койку. Электропроводки в комнате почему-то тоже не оказалось, и освещением служила коптилка на подоконнике замаскированного черной бумагой окна.
Несколько минут молчали. Тишина стояла в комнатке, во всем опустевшем на ночь корпусе штаба, на Тверском бульваре, казалось, во всей замаскированной, закамуфляженной, притаившейся прифронтовой Москве. Потом мы заговорили.
— Так-то, Юрий Корнеевич, — сказал Вишня.
— Так-то, Павло Михайлович, — ответил я.
Это и был, собственно, весь наш разговор — тогда, в первый вечер, в день возвращения Остапа Вишни.
Но этими скупыми словами мы сказали тогда друг другу очень много: то были и воспоминания о прошлом — хорошем и дурном; был и обмен первыми мыслями и впечатлениями по поводу современного положения вещей; были и раздумья о том, что ждет нас еще впереди. Ведь много можно высказать одним молчанием, а уж фразой из целых трех слов — и тем более.
Мы молчали, потому что я не решался спросить Павла Михайловича о чем-нибудь, что касалось его трагедии, а больше о чем же мне было спрашивать? Мы молчали, потому что Павло Михайлович еще не мог сам заговорить о пережитом, он еще боялся поверить правде, а о чем другом, кроме пережитого, мог он сейчас говорить?..
Потом мы обменялись несколькими фразами о том, что завтра же надо послать телеграмму жене Павла Михайловича и разыскать дочь, которая жила где-то в Москве. И договорились, что завтра вечером пойдем с Павлом Михайловичем ко мне. И пожелали друг другу спокойной ночи.
Я шел в тот зимний морозный вечер домой по звонким, опустелым, темным улицам Москвы — Тверским бульваром, улицей Герцена, Моховой, за Манежем, вдоль Кремля, мимо Боровицких ворот, потом Каменным мостом на ту сторону Москвы-реки, набережной и Лаврушинским переулком — и удивительно было у меня на сердце: и хорошо, и тяжко. Метко сказал об этом Олесь: "С печалью радость обнялась…" Радостно было думать о том, что Павло Михайлович вернулся, ко сколько грустных, болезненных воспоминаний, обидных, горестных раздумий всколыхнула снова память сердца и память ума…