Рассказы о прежней жизни
Шрифт:
Очень ему это открытие поправилось, насчет первичности хлеба и вторичности зрелищ. Он даже повеселел.
— Хлеб всему голова! Посмотрю я, как они запоют на голодное брюхо. А то, понимаешь, там люди от пота не просыхают…
Гена вдруг, словно утратив интерес к разговору, спросил меня:
— Яковлевич, ты какую-нибудь крестьянскую работу делать умеешь?
— А что такое?
— Ну, умеешь — нет?
Я подумал чуток. Вспомнил:
— Косить умею, — сказал я. — Не мастерски, конечно… Да! Коня еще запрягать.
— Хомут как надевать будешь? — быстро
— Вверх, вверх клешнями! — рассмеялся я. — Не лови.
— Так, правильно. На кусок хлеба уже заработал. А допустим, тебя на курсах комбайнеров поучить — и за штурвал? Сто двадцать процентов, ты, понятно, не дашь — кишка тонка. Да и возраст. Ну, а на семьдесят-восемьдесят сработаешь. — Гена, похоже, гнул куда-то. И внезапно обнаружил, куда: — А если тебя на его место назначить, — он мотнул головой в сторону Василия Ивановича, — за месяц в курс войдешь. Тут главное — с людьми перезнакомиться. А политику им разъяснить… ты же не малограмотный. Член партии? Ну, вот!.. А тебя, Иваныч! — тут Гена всем корпусом развернулся к Василию Ивановичу. — Тебя если палками даже бить, ты ни стишка, ни рассказа не сочинишь!
— Да я… стишки сочинять! — Василия Ивановича огорошил неожиданный этот поворот. — Про изумрудную зелень крон? Да я в гробу!.. А комбайном не пугай, пожалуйста. Я, между прочим, инженер по образованию: потребуется — управлюсь и с комбайном.
— Вот иди и управляйся, — сказал довольный Гена. — А принижать тоже давай не будем. — Он ткнул пальцем в телевизор. — Не будем давай! Ни хлебом, понял, единым живем… От пота он не просыхает! Просыхаем. Успеваем просохнуть. Как электричество отключат — так коровы три дня не доены. От водки больше не просыхаем.
Здорово он, оригинально заступился за нашего брата интеллигента. Но Василия Ивановича крепко обидел. Особенно палками этими.
И теперь вот Василий Иванович, в свою очередь, поймал Гену, прищучил. А попутно и меня, как соучастника.
Мне бы помирить их сразу: сознаться, что рыжего парня на моторке я выдумал. И Гошку, отвечающего из кустов, тоже. То есть не совершенно выдумал, с натуры, в общем-то, списал, с действительных мотоковбоев, отравлявших жизнь пешим рыбакам-удочникам на излюбленном моем водоеме. Перекрасил только какого-то блондина или, возможно, брюнета в рыжий цвет да. приятеля его ссухопутил, в кусты загнал.
Но, во-первых, не хотелось разочаровывать Гену. А во-вторых, перед Василием Ивановичем я бы его таким признанием все равно не защитил. Ведь сидел же когда-то Гена в кустах. И матерился.
Я смолчал.
А Гена оскорбился.
— Да и что — всю жизнь по кустам прячусь?.. А герои — что? У них животы никогда не схватывает, они в кустики не бегают? Герои, герои… А я и есть герой! Я, к вашему сведению, герой соцтруда! Газеты читать надо.
Он сделал движение — отвернуться. Но отвернуться было некуда: кровать Гены стояла посредине. Тогда он просто вытянулся и закаменел, уставя нос в потолок, Лежал гордый, неприступный.
Василий Иванович разинул рот. И я, признаться, тоже. Так вот почему его в палату чуть ли не под руки ввели.
После отбоя Василий Иванович курил у приоткрытого окна. Раньше он этого никогда не делал — опасался дежурной сестры: в больнице существовал строгий запрет на курение. А сейчас Василий Иванович курил, деликатно выдувал дым наружу. Сильно, видать, расстроился человек.
Гена поворочался-поворочался, покряхтел — не вытерпел: встал, прошлепал босыми ногами к подоконнику:
— Иваныч, дай разок дернуть.
Помирятся… куда им деваться? Куда нам деться тут друг от друга?
Все думаю я о дяде Грише.
О жизни его. О смерти. В том смысле, что вот умер человек, а что после себя оставил? Семьсот рублей на книжке да уродливый этот дом? Всего-то?
Казалось бы, пожать плечами, как пожимал я раньше, прослышав об очередном чудачестве дядьки или очередной его неумной похвальбе. Ну, умер и умер. Закончил свой век.
Или облегченно, стандартно оправдать его: дескать, ну как же? Ведь работал худо-бедно. Воевал. Внес, так сказать, вклад и в индустриализацию, и в Победу. И не корыстничал. Наоборот: в последние годы даже горбил на вовсе чужих ему людей. Чего же еще?
Подумать так — и, выражаясь протокольно, закрыть вопрос.
А вот не закрывается вопрос.
Какая-то загадка мерещится мне в судьбе дяди Гриши. Вернее, так: судьба его представляется мне теперь загадкой.
Была, была загадка.
Почему именно дяде Грише, а не кому другому, было отпущено столько жизнелюбия (пусть куражливого, фанфаронского), столько упрямства, столько здоровья, трехжильности, которой хватило ему до последнего вздоха? (Это ведь надо! — раковину оторвал… ходил несколько дней после инсульта на своих ногах… картошки припер дуролому Шурке).
Зачем жил он и жил — не оставивший ни потомства, ни мудрых заветов — столь долго и упорно? Не доживал тихо и немощно, а именно жил, топтал землю, как последний мамонт.
Какой урок хотела преподнести природа его примером? Кому? И для чего?
Иногда мне приходит в голову несерьезная вроде догадка. Были в нашем роду и до него мужики с чудинкой, тащили, случалось, «корову на баню». Так вот: вдруг природа решила собрать в дяде Грише, сконцентрировать всю непрактичность, чудаковатость, все головотяпство и пошехонство родового нашего корня, чтобы показать вот так вот крупно, назидательно, а потом взять и похоронить разом? Как говорится: в мешок, да в воду.
Но когда я думаю так, мне почему-то становится чуточку обидно. Несправедливо, думаю я, оставлять нас вовсе-то без наследства, пусть даже такого никчемушного, обременительного, от которого только себе хуже.
Да и сдается мне, что затея эта окончательной викторией пока не увенчалась.
Отчего, например, хлещется и хлещется в деревне своей, в глуши, в Тмутаракани одержимый братец мой? Запалился уже на службе этой, до лихорадочного блеска в глазах. А дли себя лично за многие годы так и не нажил ни палат каменных, ни ковров пламенных.