Разрыв-трава
Шрифт:
В черкеске с газырями, с саблей на боку, в лихо сбитой набок шапке-кубанке Никита гарцевал на чудо-жеребце. И черкеска, и сабля, и кубанка, и чудо-жеребец все было нарисовано. Года три назад Устинья ездила с Корнюхой в город и видела возле базара такого всадника на фанерном листе, только вместо лица дырка. Кому надо сняться, высовывался в эту дырку щелк готово, вези карточку домой. Она тогда смеха ради очень хотела сняться так же вот, как снялся Никита, но Корнюха не разрешил: не любил он таких шуток.
— Какую вербочку срубили, а… Я, старый пень, топчу землю, для чего так, господи?
Две
— А может, весть не доподлинная? А?
И с такой надеждой, с таким ожиданием смотрел он на Устинью, точно от нее зависела судьба сына. Не выдержав его взгляда, она подошла к стене, повесила рамку с фотографиями на прежнее место. Ясно, будто это было вчера, ей представился праздник урожая, веселые переборы гармошки, пальцы Никиты на новеньких блестящих пуговицах ладов широкие короткие пальцы с въевшимся в кожу мазутом, и тоскливая жалость к этому парню мягко, неслышно вошла в душу.
— Ты бы, Лифер, Устюху чайком попоил… — охая, сказала тетка Лукерья.
— Не хочу я. Лифер Иванович, тебе лошадь понадобится наверно, или еще что, так скажи.
На бригадном дворе никого не было. Конюх, дед Аким, только что пригнал лошадей с водопоя, закрывал ворота. Он не посторонился, не пропустил Устиныо, захлопнул ворота перед её носом и пошел, что-то бурча и отплевываясь: старик никак не хотел признавать ее за начальство и всячески старался показать ей это. Раньше она лишь посмеивалась над его выходками, но сейчас чуть не заплакала. Старый ты, сивый дурак, нашел время выкобениваться…
В хомутовской все стены были увешаны сбруей: остро пахло дубленой кожей и конским потом. За стеной в столярке постукивал топором Игнат. Устинья села на скамейку у окна. Из ума не шел Никита. Всколыхнулась и тревога за Корнюху. Перед войной жизнь у них мало ладилась, и все равно, как подумаешь, что с ним это может случиться, не по себе делается.
Из писем она знала, что пока он не на фронте. Пока… Но как знать, что будет завтра?
В дверь боком протиснулся дед Аким, повесил на кол уздечку, ворчливо спросил:
— Когда дворы-то почистишь, бригадерша?
— Почистим… — рассеянно отозвалась она.
— Одни твои посулы. Никакого порядку у нас нет. Как ты пришла, так все пошло криво-косо.
— Будет тебе зудеть…
— Пропадем с таким начальством. Баба на должности — срамота! — Старик сдирал с бороды и усов льдинки, с остервенением бросал их на пол. — Где твои работнички? Скоро никто не придет, когда такое дело…
Устинья равнодушно выслушивала его попреки. Старик не понимает, что виной всех неурядиц не она, а война. По доброй воле приходят работать не больше пяти-шести баб, остальные хлеб добывают. Чуть не половина урожая осталась под снегом. Намолоченное зерно ушло на поставки государству, засыпано на семена; трудодни были, можно сказать, не оплачены. И люди теперь вместо того, чтобы работать буксырили(Буксырить — невесть откуда взялось это слово и утвердилось на все годы войны; оно означало брать с поля то, что осталось после уборки: собирать колосья, высевать зерно из земли и снега на токах).
Утром
Еремей Саввич записывал фамилии буксырщиков, грозил самыми жесткими карами, заставлял ездить на перехваты и бригадиров, и актив, но все это не помогало. Людям надо было чем-то питаться… Сама Устинья пока не горевала. Запасливый Корнюха оставил хлеба на год хватит. А другие? Ей стыдно было отбирать набуксыренное зерно, с другой стороны, если смириться с этим, колхозу не поздоровится. Как ни делай плохо.
Первой на бригадный двор пришла Татьянка. Запыхалась.
Должно, бежала. Она редко ходит спокойным шагом, все торопится, всегда ей времени не хватает, да и то сказать одна. Вот ей бы надо буксырить, но боится, из-за Максима чувствует себя в колхозе падчерицей, знает, что кого-кого, а ее Еремей Саввич не пожалеет, нужно будет и под суд отдаст.
— Отруби на свиноферму повезу, — сказала Татьяна и стала разбирать сбрую.
Она была в толстой шали, казалась уродливо-головастой и еще меньше ростом, чем была на самом деле.
Пришла Феня Белозерова, за ней Прасковья Носкова. Эти тоже изо дня в день работают.
Заговорили о Никите. Глуховатый дед Аким склонил голову, выставил ухо с пучком седых волос в раковине. Он почему-то не поверил бабам.
— Брешете, вертихвостки! — Подтянул опояску и дробной старческой рысью засеменил по улице к Лиферу Ивановичу.
Распределив работу, Устинья долго сидела одна в хомутовской. Надо было идти в контору, но она медлила, тянула время. Разговор с Еремеем Саввичем будет тяжелый.
За стеной стучал и стучал Игнат. Звук доносился глухо, как из-под земли. Пригрело солнце и в окно хомутовской заглянуло; под полом зашебаршили мыши. Она вышла на улицу, толкнула дверь в столярку. В ней было тесно от досок, чурок, березовых болванок; жарко топилась печь, из трещины в трубе выбивался черный, как деготь, смолевый дымок. Игнат в распахнутой тужурке сидел на верстаке, выдалбливал дыры в нахлестке для саней. Она открыла дверцу печки, лицо охватило жаром, бросила на груду алых углей куделю стружек, присела на чурбак.
— Слышал про Никиту?
— Слышал.
— Такой молодой… Кто бы мог подумать!
— Война… — Игнат с ожесточением ударил киянкой по долоту, — слепая, как огонь в лесу, валит под корень и кедр, и молодую сосну.
Замолчали. Игнат перевернул нахлестку, вытряхнул из дыры мелкую крошку древесины, карандашом наметил место второго отверстия.
— Я кину бригадирство, Игнат. Не выходит у меня. Не могу больше. Если уж по правде говорить, то я, будь на месте наших баб, тоже буксырить бегала бы. Голодуха на пороге.