Речь без повода... или Колонки редактора
Шрифт:
Он не просто боялся воли. Он ее избегал. Шел ради этого на всевозможные ухищрения…
Когда приближался звонок, Беланенко «раскручивался». Совершал незначительное лагерное преступление. Тут очень важно было соблюсти меру. Недотянешь — отделаешься карцером. Переборщишь — усилят лагерный режим. (А могут и расстрелять.)
Беланенко умело придерживался золотой середины. Воровал актированную посуду. Выводил из строя ценные производственные механизмы.
Гнал самогон из мороженой картошки.
Всякий раз ему «наматывали» года
Жизнь его, как я слышал, закончилась трагически. Произошло вот что. Заканчивался очередной лагерный срок. Беланенко привычно «раскрутился». Но суда избежал. Не учел волны хрущевского либерализма. Получил десять суток ШИЗО (штрафной изолятор).
Вышел оттуда голодный, исхудавший, злой.
Звонок неотвратимо приближался. Беланенко стал нервничать. Совершал одно лагерное преступление за другим. Ему не везло. Кража медикаментов так и не была раскрыта. Попытка избить бригадира окончилась неудачей. Бригадир сломал ему два ребра.
До звонка оставались сутки. И тогда Беланенко потерял голову. Бросился с заточенным рашпилем на лагерного «кума». И часовой застрелил его с вышки.
Это все.
Люди погибают в борьбе за свободу.
Беланенко погиб, отстаивая свою неволю.
Лично я бы воздвигнул ему монумент…
У всех это начиналось по-разному. Я буду говорить о себе. Не из самолюбования, как дружелюбно подумает читатель Бушман (есть у меня такой неутомимый корреспондент). Любоваться особенно нечем. Просто собственный опыт мне доступней и ближе.
Я вспоминаю конец пятидесятых годов. Недолгая оттепель. Выставки импрессионистов. Выступление первых джазовых ансамблей. Знаменитые университетские диспуты. Новинки переводной литературы. Фолкнер, Селинджер, Хемингуэй…
Возникает ощущение пространства. Не дает покоя жажда реализовать себя как личность.
Далее — неуклюжие творческие попытки. Литературные объединения. Коридоры издательств…
Лет десять можно пропустить. Страдания и муки начинающего автора отображены в литературе достаточно полно.
Дальнейшее можно изложить отрывисто, как бы пунктиром.
Сто моих рассказов было отвергнуто издательствами. «Ущербные мотивы, нездоровые тенденции. Какой-то странный юмор…»
Ладно, становлюсь журналистом. Все же — перо, бумага, типографская краска. Издали похоже на литературу.
1973 год. Республиканская партийная газета. Приличный оклад. Служебная машина. Еще немного, и человеком стану.
Звонок из КГБ. Прихожу. Сажусь.
— В чем дело? — спрашиваю.
— Говорят, восхищаетесь подвигами Моше Даяна?
— Откуда вы знаете?
— Мы все знаем. Нам все заранее известно.
(Вот бы поинтересоваться: «А то, что Беленко военный самолет угонит? Это тоже было заранее известно?!..»)
Рукописи мои попадают на Запад (спасибо Игорю Ефимову). Затем рассказ в «Континенте». Большая публикация в Тель-Авиве…
Наконец лишаюсь последней халтуры —
Далее год в безвоздушном пространстве. Обвинения в тунеядстве и притонодержательстве. Какие-то неясные побои в милиции. Девять суток в Каляевской тюрьме. (Отвлекусь и замечу: в тюрьме мне решительно не понравилось. Хотя бы потому, что наголо остригли. Фото прилагаю. Опять же — не из самолюбования. Для пущей убедительности.)
И вот — круг замкнулся. Перспектив никаких. Дилемма «ехать или не ехать» перерастает в альтернативу «ехать или садиться». Чего тут выбирать?! Между тюрьмой и Бродвеем не выбирают!
Дальше — ОВИР, таможня, венская колбаса.
Разумеется, у кого-то все происходило иначе. Есть люди, отдавшие себя политической борьбе. Преисполненные жертвенности, аскетизма и бесстрашия. Они пришли на Запад иными путями. Есть люди, болезненно переживавшие материальную нужду. Измученные непереносимыми бытовыми тяготами. Их расхождения с властями носили другой характер. Кого-то угнетало чувство расовой неполноценности. Кому-то надоело терпеть подавление личной инициативы…
Мне, повторяю, ближе и яснее собственный опыт…
Конечно, жизнь в Союзе была незавидная. Особенно в последние годы. И все же существовало какое-то подобие отдушины. Что-то напоминающее запасной выход. Нечто утешительно-призрачное.
Так, постепенно и бессознательно, завладела нашими душами АМЕРИКАНСКАЯ МЕЧТА. Неясно и волнующе сияла она где-то за чертой.
Вообще, идея загробной жизни представляется мне гениальной. Недаром эта идея положена в основу любой религиозной системы. При этом, загробная жизнь в художественном отношении бесцветна и даже убога. Особенно — в положительном ее исполнении.
Зримые и ужасающие картины ада нарисованы Джойсом. (Не говоря о Данте.) Эстетического воплощения идеи рая не существует. Рай — призрачен и бесконфликтен. В нем отсутствуют страсти и пороки. (Как в послевоенной советской драматургии.) Известно только, что в раю хороший климат. А также — изобилие калорийных продуктов.
Честно говоря, рай напоминает сталинскую эпоху в прозе Бабаевского.
Короче говоря, рай прекрасен, но малоубедителен.
Столь же бесплотной выглядела наша американская мечта. Америка в мечтах рисовалась прообразом загробной жизни. Аналогом райского блаженства.
В Америке — свобода печати. В Америке — демократия и плюрализм. А главное, много джинсов, колбасы и шоколада.
Мы знали, что в Америке хорошо. И этого было достаточно.
И вот мы здесь. Как говорится, выбрали свободу. Накупили барахла в дешевых магазинах. Однако я не уверен, что все мы абсолютно счастливы.
Чужой язык оказался неприступной крепостью. Его можно разрушить, исковеркать. Победить его нельзя.
А ведь язык был чуть ли не единственным моим достоянием. Предметом особой гордости. Он придавал мне уверенность. Возвышал в собственных глазах.