Речь без повода... или Колонки редактора
Шрифт:
Баскин издал глухое рычание.
Я спросил у Мокера:
— Хоть компьютер-то был застрахован?
— Как тебе сказать?.. В принципе… — начал Мокер и осекся.
Рычание Баскина перешло в короткий дребезжащий смешок.
Тогда я сказал:
— Нужно выпить. Нужно выпить. Нужно выпить. А то будут жертвы. Необходимо выпить и мирно разойтись. Хотя бы на время. Иначе я задушу Мокера, а Эрик — Левку…
— Сбегать? — коротко предложил Дроздов.
— Я пойду с тобой, — вызвался Мокер.
Кажется, впервые он решил совершить нечто будничное и заурядное. А может, боялся с нами оставаться.
Мы собрали по доллару. Виля с Дроздовым ушли.
Говорить было не о чем. Эрик решил позвонить жене. Через минуту он вернулся и сказал:
— Я пойду.
Затем подозвал официанта и уплатил. Мы даже не попрощались. Я посидел минуты две и тоже решил уйти. Пить мне не стоило. В час мы должны были увидеться с Линн Фарбер…
Я вышел на Бродвей. Прямо на тротуаре были разложены сумки и зонтики. Огромный негр, стоя возле ящика из-под радиолы, тасовал сверкающие глянцевые карты.
Дым от уличных жаровен поднимался к небу. Из порнографических лавок доносился запах карамели. Бесчисленные транзисторы наполняли воздух пульсирующими звуками джаза.
Я шел сквозь гул и крики. Я был частью толпы и все же ощущал себя посторонним. А может быть, все здесь испытывали нечто подобное? Может быть, в этом и заключается главный секрет Америки? В умении каждого быть одним из многих? И сохранять при этом то, что дорого ему одному?..
Сегодня я готов был раствориться в этой толпе. Но уже завтра все может быть по-другому.
Потому что долгие годы я всего лишь боролся за жизнь и рассудок. В этом мне помогал инстинкт самосохранения. И может быть, еще сегодня я дорожу жизнью как таковой. Но уже завтра мне придется думать о будущем.
Да, я мечтал породниться с Америкой. Однако не хотел, чтобы меня любили. И еще меньше хотел, чтобы терпели, не любя.
Я мечтал о человеческом равнодушии. О той глубокой безучастности, которая служит единственной формой неоспоримого признания. Смогу ли я добиться этого?
Недостаточно полюбить этот город, сохранивший мне жизнь. Теперь мне бы хотелось достичь равнодушия к нему…
Я остановился перед витриной магазина «Барнис». Лица манекенов светились безучастностью и равнодушием.
Я постоял еще минуту и снова оказался в толпе. Она поглотила меня без всякого любопытства. Воздух был сыроватым и теплым. Из-под асфальта доносился грохот сабвея. Боковые улицы казались неожиданно пустынными. В тупике неловко разворачивался грузовик.
Я двинулся вперед, разглядывая тех, кому шел навстречу.
Нью-Йорк, 1984 г.
Сентиментальный марш
АМЕРИКАНСКАЯ МЕЧТА
Вариации для «Ундервуда» и голоса с непонятным акцентом
«Люби проездом родину друзей…»
Ах, как ярко сияют звезды в бессонные ночи! Как громко тикают часы!
Встань,
Все чужое кругом. Даже обрывки газет загадочны и непонятны…
Холодно и сыро в Нью-Йорке… Туман, туман… И время шумит, как тюремная стража…
Но крик твой беззвучен:
— Господи! Как я сюда попал?! И что же, наконец, произошло?!..
Довелось мне когда-то беседовать с престарелым зеком. Я тогда служил под Иоссером, на юге республики Коми. Звали старика — Владимир Тихонович Беланенко.
Был он хитрым, веселым и немного сумасшедшим. Короче говоря, типичным лагерником.
Числился в бараке дневальным. Выражаясь по-блатному — шнырем.
Сел Беланенко в шестнадцатом году. Получил две недели за кражу. Времена были очень либеральные. (Как сейчас в Америке.) Я спросил его:
— Государя императора помнишь?
Дед кивнул.
— Александра Третьего помнишь?
Дед снова кивнул.
— А Ивана Грозного? — спрашиваю.
Владимир Тихонович закивал еще энергичнее.
Я убедился, что дед предрасположен к беседе и склонен к метафизике. Для укрепления знакомства я одарил его пачкой грузинского чая.
История Владимира Беланенко меня поразила. Всю жизнь он тянул нескончаемый лагерный срок. Без единого дня на свободе.
Потрясения семнадцатого года его не коснулись. Выдать себя за политического он не догадался. Пересидел гражданскую войну. (Что было не так уж глупо.) Затем пошли лагерные судимости. Кражи, поножовщина, неповиновение властям. В тридцать пятом году задушил надзирателя. Получил двадцать пять лет. Оттянул их до звонка. И снова что-то натворил.
К этому времени лагерь стал ему родным домом. Он просто не знал другой жизни. Мир был ограничен лагерным забором.
Жизнью своей он был вполне доволен. Высоко чтил местные порядки. Считался довольно респектабельным человеком.
На воле мне редко попадались такие благополучные, уравновешенные люди.
Тут сказывается известное нарушение пропорций. В зоне своя шкала материальных, физических, нравственных ценностей. Огрызок моркови вызывает здесь не меньше эмоций, чем изысканное ресторанное блюдо. Новые войлочные стельки делают человека богачом в глазах окружающих. Матерная перебранка с разводящим нарядчиком воспринимается как интеллектуальный триумф. Улыбка вольной женщины на этапе потрясает как головокружительная сексуальная авантюра.
Беланенко хорошо знал лагерный мир. И совершенно не знал другого, вольного. Воля пугала его своим безмерным разнообразием.
Он так и говорил:
— Ну, куда я пойду?..
В зоне его маршруты были определены на долгие годы. Четкий, замкнутый круг: медчасть — барак — столовая — инструменталка.
И вдруг такой человек оказывается на улице Ленина. Или — в районе Невского проспекта. Вместо узкой, знакомой тропы — бесчисленные городские магистрали. Тысячи путей в неведомое…
Его пугало разнообразие вариантов. (А это и есть — свобода.) Лагерный мир азбучных истин казался уютным и родным.