Ревнивая печаль
Шрифт:
Но при этом Митя вел себя так, как будто совсем не устает. Во всяком случае, Лера ни разу не видела, чтобы он попытался отдохнуть, оказавшись дома. Даже наоборот: напряжение не только не отпускало его, но становилось еще сильнее, когда он отрывался от своего оркестра, от солистов и хора и от того неназываемого, огромного, что чувствовалось под сводами ливневского зала.
– Мить, ты… всегда так? – спросила она однажды.
Часы в гостиной недавно пробили час; за окном стояла глубокая тьма позднего ноября. Митя сидел за своим столом и смотрел перед
– Что? – Он тряхнул головой, словно отгоняя навязчивое видение. – Так – это как?
– Митя, я никогда не видела, как ты работаешь… – медленно произнесла Лера. – Да ведь этого выдержать нельзя…
– А! – Лицо его прояснялось, когда он смотрел на Леру, остановившуюся на пороге кабинета. – Что ж поделаешь, по-другому не получается.
– Но раньше ты как-то спокойнее был, – сказала Лера.
– Раньше во многом шло по накатанному, – объяснил он. – А сейчас мне нужно совершенно себя перевернуть, чтобы достичь той простоты, которая прежде давалась сама собою. Помнишь, я тебе в Венеции говорил как-то, что не хочу ставить оперу – не хочу музыку вводить в рамки другого искусства?
– Помню, – кивнула Лера, хотя совершенно этого не помнила.
Она помнила, как Митя играл для нее на скрипке уличного музыканта на площади Сан-Марко, а потом они до сумерек бродили по Венеции, и глаза его блестели, когда он смотрел на нее.
– А вот теперь – хочу наконец, до боли… Но не получается так, как хочу!
Лера хотела спросить, почему не получается, но почувствовала, что это невозможно объяснить так, чтобы она поняла. Для этого существовал какой-то особый язык, совершенно ей недоступный, или никакого языка не существовало вовсе.
Внешние, всем видимые отношения с Митей у нее были вполне спокойные. Впрочем, это ведь и всегда так было. А изнутри их все равно никто не знал…
Кроме того, у Леры было так много дел, связанных с парком, что просто и времени не оставалось на то, чтобы слишком отдаваться своей тоске.
Теперь, зимой, делать что-то в парке было не время, но зато Лера тщательнейшим образом изучала все, что было связано с парковыми ансамблями. Она отыскала даже гравюру, на которой был изображен ливневский парк – такой, каким он был сто лет назад, – и долго всматривалась в очертания летнего павильона, и ротонды, и аллей… Ей даже показалось, что она узнала силуэт березы над ручьем.
Но, разглядывая картины и перечитывая специальные книги, Лера чувствовала, что ей чего-то не хватает во всем этом. Однажды она спросила Митю:
– Мить, расскажи мне, что такое Зальцбургский пасхальный фестиваль?
– Ого! – Он взглянул на нее чуть удивленно и, несмотря на усталую поволоку в глазах, почти весело. – Что ж, давай расскажу. А почему ты вдруг заинтересовалась?
– А Гштадский? – не унималась Лера. – Мне кажется, ты мог бы делать что-то подобное – в Ливнево у нас.
– Милая ты моя директорша, да у тебя, я смотрю, на меня большие виды, –
– А зачем я, по-твоему, с парком этим вожусь? – обиделась Лера. – Чтобы сосисочный павильон в нем открыть?
Митя почувствовал обиду в ее голосе.
– Ну извини, – сказал он примирительно. – Давай потом об этом поговорим, а? Я что-то сейчас, Лер… Вообще не знаю, для чего все. И мне не до парка…
И Лера тут же замолчала. Что она могла на это сказать?
Ему было не до парка, ему было вообще ни до чего, это Лера видела. И видела, что единственный человек, который притягивает сейчас все Митино внимание, – Тамара Веселовская.
«Ничего в этом нет удивительного, – уговаривала себя Лера. – Вот-вот премьера, у нее главная роль… Конечно, он должен уделять ей внимание».
И вместе с тем она видела, что ни Онегину, ни Ленскому, ни даже, как ей казалось, всему оркестру Митя не уделяет его столько, сколько Тамаре. Это было какое-то особенное внимание, Лера никогда такого не видела и понять не могла, в чем оно заключается. И не могла избавиться от тревоги…
А поняла совсем неожиданно, всего на мгновение – но этого мгновения ей было достаточно.
Лера не знала, когда же ливневский парк бывает самым красивым. У нее сердце замирало от золотого его, осеннего шелеста. И легкую, едва различимую пелену апрельской зелени она любила – когда особняк стоял в конце аллеи, как в зеленом тумане. И темный, отчетливый рисунок мокрых ноябрьских ветвей.
А теперь, в декабре, парк был словно в серебро закован. Казалось, деревья звенели, даже когда не было ветра. Аллеи стали прозрачными, а морозное пространство – пронзительным. Когда Лера смотрела между деревьями, ей казалось, что она видит все вблизи, как в бинокль, независимо от расстояния.
Лера вышла из театра и пошла по узкой, плохо расчищенной боковой дорожке к гаражам. Через час ее должен был принять министр культуры, и она боялась опоздать, и следовало еще хорошенько обдумать по дороге, что именно она будет говорить, поэтому она была совершенно погружена в свои размышления.
Она шла по дорожке, не глядя по сторонам. И вдруг остановилась как вкопанная, как будто что-то произошло – как будто изменилось что-то в застывшем парке.
Лера подняла глаза и увидела двоих, идущих чуть впереди нее по аллее.
Та, параллельная, аллея была расчищена гораздо шире, и Митя с Тамарой шли рядом – медленно, как в странном сне. Они разговаривали; Лера не слышала, о чем. Но это было и неважно – о чем они разговаривают. Она видела, чувствовала совсем другое – то, от чего дыхание у нее замерло, и сердце замерло.
Они словно прозрачным куполом были отделены от всего мира. Лера видела его так ясно – он сиял и переливался в лучах неяркого зимнего солнца, этот купол, и ни один звук не долетал под него из внешнего мира, ни один звук не мог помешать двоим…